Отрывок из книги «Записки из Мертвого дома»
2024
УДК 821.161.1-3
ББК 84(2Рос=Рус)1-44
Д70
Оформление серии Н. Ярусовой
В оформлении обложки использованы фрагменты работы
художника Николая Ярошенко
Достоевский, Федор Михайлович.
Д70
Записки из Мертвого дома / Федор Достоевский. — Мо-
сква : Эксмо, 2024. — 352 с. — (Всемирная литература (с кар-
тинкой)).
ISBN 978-5-04-122433-2
Ф. М. Достоевский — создатель «полифонического романа», по
мнению М. М. Бахтина, — создал книгу очерков «Записки из Мер-
твого дома» под впечатлением от заключения в Омском остроге. Это
глубокое произведение великого мыслителя, главной идеей которо-
го стала Свобода как важнейшее условие человеческого существо-
вания. Это уникальный документ, включающий рассказы о судьбах
настоящих заключенных, которых писатель встречал на каторжных
работах; множество характерных выражений и поговорок, услышан-
ных писателем от арестантов и солдат.
УДК 821.161.1-3
ББК 84(2Рос=Рус)1-44
© Оформление. ООО «Издательство
ISBN 978-5-04-122433-2
«Эксмо», 2024
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВВЕДЕНИЕ
В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или
непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие
города, с одной, много с двумя тысячами жителей, дере-
вянные, невзрачные, с двумя церквами — одной в городе,
другой на кладбище, — города, похожие более на хоро-
шее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно
весьма достаточно снабжены исправниками, заседателя-
ми и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Си-
бири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло.
Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые,
крепкие, веками освященные. Чиновники, по справед-
ливости играющие роль сибирского дворянства, — или
туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России,
большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не
в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и со-
блазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие
разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сиби-
ри и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии
они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ
легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жиз-
ни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спраши-
вают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают
они свой законный термин службы, три года, и по исте-
5
чении его тотчас же хлопочут о своем переводе и воз-
вращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над
нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со
многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать.
Климат превосходный; есть много замечательно богатых
и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточ-
ных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны
до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама
натыкается на охотника. Шампанского выпивается не-
естественно много. Икра удивительная. Урожай бывает
в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благосло-
венная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири
умеют ею пользоваться.
В одном из таких веселых и довольных собою го-
родков, с самым милейшим населением, воспоминание
о котором останется неизгладимым в моем сердце, встре-
тил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца,
родившегося в России дворянином и помещиком, по-
том сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда,
за убийство жены своей, и, по истечении определенного
ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно
и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселен-
цем. Он собственно приписан был к одной подгородной
волости; но жил в городе, имея возможность добывать
в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей.
В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыль-
ных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преиму-
щественно французскому языку, столь необходимому на
поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях
Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил
Александра Петровича в доме одного старинного, заслу-
женного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча
Гвоздикова, у которого было пять дочерей разных лет,
подававших прекрасные надежды. Александр Петрович
давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копе-
ек серебром за урок. Наружность его меня заинтересова-
6
ла. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще
нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный.
Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы
с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно
пристально и внимательно, с строгой вежливостью вы-
слушивал каждое слово ваше, как будто в него вдумыва-
ясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или
хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец,
отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое
слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-
то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию
разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча
и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нрав-
ственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его
для дочерей своих, но что он страшный нелюдим, ото
всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но го-
ворит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно
разговориться. Иные утверждали, что он положительно
сумасшедший, хотя и находили, что в сущности это еще
не такой важный недостаток, что многие из почетных
членов города готовы всячески обласкать Александра
Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать
просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть поря-
дочная родня в России, может быть даже и не последние
люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек
с ними всякие сношения, — одним словом, вредит себе.
К тому же у нас все знали его историю, знали, что он
убил жену свою еще в первый год своего супружества,
убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облег-
чило его наказание). На такие же преступления всегда
смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмо-
тря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являл-
ся в людях только давать уроки.
Я сначала не обращал на него особенного внимания;
но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересо-
вать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться
7
не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на
вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как
будто считал это своею первейшею обязанностью; но по-
сле его ответов я как-то тяготился его дольше расспраши-
вать; да и на лице его после таких разговоров всегда вид-
нелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел
с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ива-
на Иваныча. Вдруг мне вздумалось пригласить его на ми-
нутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой
ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал
бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно
взглянув на меня, бросился бежать в противоположную
сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной,
он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я
не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я
ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеет-
ся, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на
самом краю города, у старухи мещанки, у которой была
больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная
дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая де-
вочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать
в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того
смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь пре-
ступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула
и глядел на меня во все глаза. Мы, наконец, уселись; он
пристально следил за каждым моим взглядом, как будто
в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный та-
инственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до
сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не
спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил
с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмал-
чивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только
не знал самых обыкновенных, всем известных городских
новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил
я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал
меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что
8
мне стало, наконец, совестно за наш разговор. Впрочем,
я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами;
они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал
их ему еще не разрезанные. Он бросил на них жадный
взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил
предложение, отзываясь недосугом. Наконец, я простил-
ся с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца мо-
его спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно
и показалось чрезвычайно глупым приставать к челове-
ку, который именно поставляет своею главнейшею за-
дачею — как можно подальше спрятаться от всего света.
Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти
совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говори-
ли о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза
два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них
свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли
он? А если так, что же именно?
Обстоятельства удалили меня из нашего городка ме-
сяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что
Александр Петрович умер осенью, умер в уединении
и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем
уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я не-
медленно познакомился с хозяйкой покойника, намере-
ваясь выведать у нее: чем особенно занимался ее жилец
и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она
принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после
покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она
уж истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от
которой трудно было допытаться чего-нибудь путного.
О жильце своем она не могла сказать мне ничего осо-
бенно нового. По ее словам, он почти никогда ничего
не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал
пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед
по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам
с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку,
Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей,
9
и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то слу-
жить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил
только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда
она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать
в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни еди-
ного слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли
она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, от-
вернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот
человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.
Я унес его бумаги и целый день перебирал их. Три
четверти этих бумаг были пустые, незначащие лоскутки
или ученические упражнения с прописей. Но тут же была
одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная
и недоконченная, может быть заброшенная и забытая са-
мим автором. Это было описание, хотя и бессвязное, де-
сятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром
Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-
то другою повестью, какими-то странными, ужасными
воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно,
как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз
перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они пи-
саны в сумасшествии. Но каторжные записки — «Сце-
ны из Мертвого дома», — как называет он их сам где-то
в своей рукописи, показались мне не совсем безынтерес-
ными. Совершенно новый мир, до сих пор неведомый,
странность иных фактов, некоторые особенные заметки
о погибшем народе увлекли меня, и я прочел кое-что
с любопытством. Разумеется, я могу ошибаться. На пробу
выбираю сначала две-три главы; пусть судит публика…
I
МЕРТВЫЙ ДОМ
Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепост-
ного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели за-
бора на свет божий: не увидишь ли хоть чего-нибудь? —
и только и увидишь, что краешек неба да высокий
земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по
валу день и ночь расхаживают часовые, и тут же подума-
ешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь
смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких
же часовых и тот же маленький краешек неба, не того
неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольно-
го неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести
длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный
кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким
тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), вры-
тых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг
к другу ребрами, скрепленных поперечными планками
и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В од-
ной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда
запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их
отпирали по требованию, для выпуска на работу. За эти-
ми воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как
и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли
себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой
11
особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои
особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи,
и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди осо-
бенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь
описывать.
Как входите в ограду — видите внутри ее несколько
зданий. По обеим сторонам широкого внутреннего дво-
ра тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казар-
мы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам.
Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня,
разделенная на две артели; далее еще строение, где под
одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Сре-
дина двора пустая и составляет ровную, довольно боль-
шую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит
поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда
же и еще по нескольку раз в день, — судя по мнитель-
ности караульных и их уменью скоро считать. Кругом,
между строениями и забором, остается еще довольно
большое пространство. Здесь, по задам строений, иные
из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером,
любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз,
и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих
прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клей-
меные лица и угадывать, о чем они думают. Был один
ссыльный, у которого любимым занятием в свободное
время было считать пали. Их было тысячи полторы,
и у него они были все на счету и на примете. Каждая
паля означала у него день; каждый день он отсчитывал
по одной пале и таким образом, по оставшемуся числу
несосчитанных паль, мог наглядно видеть, сколько дней
еще остается ему пробыть в остроге до срока работы.
Он был искренно рад, когда доканчивал какую-нибудь
сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще
ему дожидаться; но в остроге было время научиться тер-
пению. Я видел раз, как прощался с товарищами один
арестант, пробывший в каторге двадцать лет и, наконец,
12
выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он
вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный, не ду-
мавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании.
Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и груст-
ным. Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя
в каждую казарму, он молился на образа и потом низко,
в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его
лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта,
прежде зажиточного сибирского мужика, раз под вечер
позвали к воротам. Полгода перед этим получил он из-
вестие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко за-
печалился. Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала
его и подала ему подаяние. Они поговорили минуты две,
оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо,
когда он возвращался в казарму… Да, в этом месте можно
было научиться терпению.
Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где
и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело воз-
вращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная,
низкая и душная комната, тускло освещенная сальными
свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю
теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня
было три доски: это было все мое место. На этих же нарах
размещалось в одной нашей комнате человек тридцать
народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было
ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот,
ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы,
клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное,
ошельмованное… да, живуч человек! Человек есть су-
щество, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое
лучшее его определение.
Помещалось нас в остроге всего человек двести пять-
десят — цифра почти постоянная. Одни приходили, дру-
гие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого
народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая
полоса России имела тут своих представителей. Были
13
и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказ-
ских горцев. Все это разделялось по степени преступле-
ний, а следовательно, по числу лет, определенных за
преступление. Надо полагать, что не было такого пре-
ступления, которое бы не имело здесь своего предста-
вителя. Главное основание всего острожного населения
составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского
(сильно каторжные, как наивно произносили сами аре-
станты). Это были преступники, совершенно лишенные
всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества,
с проклейменным лицом для вечного свидетельства об
их отвержении. Они присылались в работу на сроки от
восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-ни-
будь по сибирским волостям в поселенцы. Были пре-
ступники и военного разряда, не лишенные прав состо-
яния, как вообще в русских военных арестантских ротах.
Присылались они на короткие сроки; по окончании же
их поворачивались туда же, откуда пришли, в солдаты,
в сибирские линейные батальоны. Многие из них почти
тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные
важные преступления, но уже не на короткие сроки,
а на двадцать лет. Этот разряд назывался «всегдашним».
Но «всегдашние» все еще не совершенно лишались всех
прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд
самых страшных преступников, преимущественно воен-
ных, довольно многочисленный. Назывался он «особым
отделением». Со всей Руси присылались сюда преступни-
ки. Они сами считали себя вечными и срока работ своих
не знали. По закону им должно было удвоять и утроять
рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь
до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ.
«Вам на срок, а нам вдоль по каторге», — говорили они
другим заключенным. Я слышал потом, что разряд этот
уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости
и гражданский порядок, а заведена одна общая военно-
арестантская рота. Разумеется, с этим вместе перемени-
14
лось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела
давно минувшие и прошедшие…
Давно уж это было; всё это снится мне теперь, как во
сне. Помню, как я вошел в острог. Это было вечером,
в декабре месяце. Уже смеркалось; народ возвращался
с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер
отворил мне, наконец, двери в этот странный дом, в ко-
тором я должен был пробыть столько лет, вынести столь-
ко таких ощущений, о которых, не испытав их на самом
деле, я бы не мог иметь даже приблизительного поня-
тия. Например, я бы никак не мог представить себе: что
страшного и мучительного в том, что я во все десять лет
моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На
работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей
и ни разу, ни разу — один! Впрочем, к этому ли еще мне
надо было привыкать!
Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу,
разбойники и атаманы разбойников. Были просто ма-
зурики и бродяги-промышленники по находным день-
гам или по столевской части. Были и такие, про кото-
рых трудно было решить: за что бы, кажется, они могли
прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть,
смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Во-
обще о былом своем они говорили мало, не любили
рассказывать и, видимо, старались не думать о прошед-
шем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того
никогда не задумывающихся, что можно было биться
об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого
упрека. Но были и мрачные лица, почти всегда молча-
ливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да
и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не
принято. Так разве, изредка разговорится кто-нибудь
от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает.
Никто здесь никого не мог удивить. «Мы — народ гра-
мотный!» — говорили они часто с каким-то странным са-
модовольствием. Помню, как однажды один разбойник,
15
хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал
рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как
он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой
сарай, да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся
его шуткам, закричала, как один человек, и разбойник
принужден был замолчать; не от негодования закричала
казарма, а так, потому что не надо было про это говорить;
потому что говорить про это не принято. Замечу кстати,
что этот народ был действительно грамотный и даже не
в переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более
половины из них умело читать и писать. В каком другом
месте, где русский народ собирается в больших массах,
отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из
которых половина была бы грамотных? Слышал я по-
том, кто-то стал выводить из подобных же данных, что
грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие
причины; хотя и нельзя не согласиться, что грамотность
развивает в народе самонадеянность. Но ведь это вовсе не
недостаток. Различались все разряды по платью: у одних
половина куртки была темно-бурая, а другая серая, равно
и на панталонах — одна нога серая, а другая темно-бурая.
Один раз, на работе, девчонка-калашница, подошедшая
к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг
захохотала. «Фу, как не славно! — закричала она, — и се-
рого сукна недостало, и черного сукна недостало!» Были
и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна,
но только рукава были темно-бурые. Голова тоже бри-
лась по-разному: у одних половина головы была выбрита
вдоль черепа, у других поперек. С первого взгляда можно
было заметить некоторую резкую общность во всем этом
странном семействе; даже самые резкие, самые ориги-
нальные личности, царившие над другими невольно, и те
старались попасть в общий тон всего острога. Вообще же
скажу, что весь этот народ, за некоторыми немногими
исключениями неистощимо-веселых людей, пользовав-
шихся за это всеобщим презрением, — был народ угрю-
16
мый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый,
обидчивый и в высшей степени формалист. Способность
ничему не удивляться была величайшею добродетелью.
Все были помешаны на том, как наружно держать себя.
Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии
сменялся на самый малодушный. Было несколько истин-
но сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но
странное дело: из этих настоящих, сильных людей было
несколько тщеславных до последней крайности, почти
до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на пер-
вом плане. Большинство было развращено и страшно ис-
подлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это
был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов
и принятых обычаев острога никто не смел восставать;
все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся,
трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчи-
нявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слиш-
ком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле,
так что уж и преступления свои делали под конец как
будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как
будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного
в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали,
несмотря на то, что иные, до прибытия в острог, бывали
ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом,
новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь
дивить уже некого, и неприметно смирялся, и попадал
в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из ка-
кого-то особенного, собственного достоинства, которым
был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно
в самом деле звание каторжного, решеного, составляло
какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков
стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное
смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное
резонерство: «Мы погибший народ, — говорили они, —
не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, по-
веряй ряды».— «Не слушался отца и матери, послушайся
17
теперь барабанной шкуры».— «Не хотел шить золотом,
теперь бей камни молотом». Всё это говорилось часто,
и в виде нравоучения, и в виде обыкновенных поговорок
и присловий, но никогда серьезно. Все это были только
слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно
в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных
упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его
(хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступни-
ка) — ругательствам не будет конца. А какие были они
все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художест-
венно. Ругательство возведено было у них в науку; стара-
лись взять не столько обидным словом, сколько обидным
смыслом, духом, идеей — а это утонченнее, ядовитее.
Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними
эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, следст-
венно он был праздный, следственно развращался: если
и не был прежде развращен, то в каторге развращался.
Все они собрались сюда не своей волей; все они были
друг другу чужие.
«Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал
в одну кучу!» — говорили они про себя сами; а потому
сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость
были всегда на первом плане в этой кромешной жизни.
Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как
некоторые из этих душегубцев. Повторяю, были и между
ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь
свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные.
Этих как-то невольно уважали; они же, с своей сторо-
ны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но
вообще старались не быть другим в тягость, в пустые
ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным
достоинством, были рассудительны и почти всегда по-
слушны начальству — не из принципа послушания, не
из сознания обязанностей, а так, как будто по какому-
то контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними
и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких
18
арестантов, человека бесстрашного и решительного, из-
вестного начальству своими зверскими наклонностями,
за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День
был летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближай-
ший и непосредственный начальник острога, приехал
сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот,
присутствовать при наказании. Этот майор был какое-
то фатальное существо для арестантов, он довел их до
того, что они его трепетали. Был он до безумия строг,
«бросался на людей», как говорили каторжные. Всего бо-
лее страшились они в нем его проницательного, рысьего
взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел
как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается
на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым.
Его система была ложная. Он только озлоблял уже озло-
бленных людей своими бешеными, злыми поступками,
и если б не было над ним коменданта, человека благо-
родного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие
выходки, то он бы наделал больших бед своим управле-
нием. Не понимаю, как мог он кончить благополучно;
он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был
отдан под суд.
Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкно-
венно он молча и решительно ложился под розги, молча
терпел наказание и вставал после наказания, как встре-
панный, хладнокровно и философски смотря на приклю-
чившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда
осторожно. Но на этот раз он считал себя почему-то пра-
вым. Он побледнел и, тихонько от конвоя, успел сунуть
в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и вся-
кие острые инструменты страшно запрещались в остроге.
Обыски были частые, неожиданные и нешуточные, нака-
зания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, ког-
да тот решился что-нибудь особенно спрятать, и так как
ножи и инструменты были всегдашнею необходимостью
в остроге, то, несмотря на обыски, они не переводились.
19
А если и отбирались, то немедленно заводились новые.
Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца
смотрела сквозь щели паль. Все знали, что Петров в этот
раз не захочет лечь под розги и что майору пришел ко-
нец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на
дрожки и уехал, поручив исполнение экзекуции другому
офицеру. «Сам бог спас!» — говорили потом арестанты.
Что же касается до Петрова, он преспокойно вытерпел
наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант
послушен и покорен до известной степени; но есть край-
ность, которую не надо переходить. Кстати: ничего не
может быть любопытнее этих странных вспышек нетер-
пения и строптивости. Часто человек терпит несколько
лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг
прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь
пустяке, почти за ничто. На иной взгляд можно даже на-
звать его сумасшедшим; да так и делают.
Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не
видал между этими людьми ни малейшего признака рас-
каяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступле-
нии и что большая часть из них внутренне считает себя
совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие,
дурные примеры, молодчество, ложный стыд во многом
тому причиною. С другой стороны, кто может сказать,
что выследил глубину этих погибших сердец и прочел
в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же
было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать,
уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая
бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании.
Но этого не было, положительно не было. Да, преступле-
ние, кажется, не может быть осмыслено с данных, гото-
вых точек зрения, и философия его несколько потруднее,
чем полагают. Конечно, остроги и система насильных ра-
бот не исправляют преступника; они только его наказы-
вают и обеспечивают общество от дальнейших покуше-
ний злодея на его спокойствие. В преступнике же острог
20
Рейтинги