Осень, ночи стали заметно длиннее, а холодные дожди портят настроение. Что делать в столь мрачное время года, чтобы окончательно не погрузиться в уныние? Рецепт от хандры прост: душистый чай, любимый теплый плед и волшебные истории о духах, ведьмах и топкой любовной ворожбе.
Именно поэтому мы собрали для вас три мистических рассказа из наших сборников.
Ночная фиалка. Александр Куприн
Сборник «Карты. Нечисть. Безумие»
Одна из самых известных и загадочных новелл Куприна сначала удивит вас волжскими просторами, одурманит запахом вкусной еды и веселой дружеской прогулки, а затем ошарашит странной историей любви. Цыгане, гадания, отпевания и удивительные цветы, очаровательные в сумерках и крайне мерзкие днем: в «Ночной фиалке» Куприну удалось соблюсти баланс между достоверностью и мистикой.
Ночная фиалка
Есть в Средней России такой удивительный цветок, который цветет только по ночам в сырых болотистых местах и отличается прелестным кадильным ароматом, необычайно сильным при наступлении вечера. Будучи же сорванным и поставленным в воду, он к утру начинает неприятно смердеть. Он вовсе не родня скромной фиалке. Ночной фиалкой его назвали безвкусные дачницы и интеллигентные гостьи. Крестьяне разных деревень дали ему несколько разнообразных и выразительных названий, которые выпали теперь из моей головы, и я так и буду называть этот цветок ночною фиалкою.
Он не употребляется у крестьян ни как целебное растение, ни как украшение на Троицын день или на свадьбу. Просто его как бы не замечают и не любят. Говорят кое-где, что пахучий цветок этот имеет какую-то связь с конокрадами, колдунами и ведьмами, но изучатели народного фольклора до этого не добрались.
Странные и, пожалуй, невероятные истории рассказывал мне о ночной фиалке Максим Ильич Трапезников, саратовский и царицынский землемер, мой хороший, закадычный дружок, человек умный, трезвый и серьезный.
Мы тогда шли с ним на зевекинском пароходе вверх по Волге, лакомясь камскими стерлядями и сурскими раками, и времени нам девать было некуда, а на разговор о ночной фиалке нас навела веселая девчурка лет семи-восьми, которая на небольшой пристани бойко продавала крошечные букетики этих цветов.
— Вы правы, — сказал он, — кажется, никто не знает его народного названия или очень быстро его забывает. А что касается фиолетового цвета, то этого цвета русский народ совсем не знает и нигде не употребляет. Лиловый он еще понимает по сирени, да и то говорит не сиреневый, а синелевой. И стало быть, наименование цветка «ночная фиалка» выдумано грамотеями. А вот почему оно так широко распространилось по всему лицу земли русской, этого я — воля ваша — уяснить себе никак не могу.
Но вы послушайте-ка, что я вам сейчас расскажу об этом цветике. Удивительная историйка. Расскажи мне ее другой, сторонний человек — ни за что ему не поверил бы, сказал бы: «Брешет парень, баки мне забивает, уши заговаривает». Но в том-то и дело, что во всем, что я вам расскажу, был я и пристальным свидетелем, и действующим лицом, и, можно сказать, плачевной жертвой. Жигулевского пивка не хватить ли нам по черепушечке? Для освежения гортани? Знатное здесь пивцо.
Ну, итак: окончил я курс в Московском землемерном институте и вышел из него землемер-инженером, с дипломом первого разряда и с золотым гербом на фуражке. Поехал немедленно в Царицын, к моим папочке и мамочке, в родной угол. Папаша мой за всю свою рабочую жизнь обзавелся в нашем уезде стами тремя десятин землишки, домиком деревянным о полутора этажей, сад разбил фруктовый и ягодный огород чудесный, цветничок хорошенький с любимой резедою. Парочку собак подружейных держал для охоты; двух сеттеров, кобелька с сучкою; их было уже двенадцатое поколение. И для рыбной ловли на всякие способы стояли в сенях всевозможные принадлежности. Ну, прямо рай земной, если еще включить домашние варенья и настойки. Ах, боже мой! Какая это радость — приехать в милый теплый отчий дом серьезным, солидным человеком в чине титулярного советника с блестящим будущим впереди! Папочка ведь мой был всю свою жизнь землемером и только недавно дослужился до губернского землемера. Но начал он свою карьеру во времена очень далекие, еще в конце шестидесятых годов прошлого столетия, в эпоху освобождения крестьян. Ему в радостную диковину были: и мой мундир, зеленый с золотом, и моя усовершенствованная астролябия, и мой теодолит для компасных съемок, с объективом Цейса. Этот объектив (правда — великолепный) более всего поразил и удивил моего папашу, старого землемера: «Боже мой, до чего дошла современная техника! Это ведь уже не прибор для обмеривания земли, это почти телескоп для наблюдения за небесными светилами. Прости за нескромный вопрос, милый Максимушка, сколько может стоить такое чудо шлифовального искусства?»
Я отвечал, что цены теодолиту я не знаю, так как не сам его покупал, а был он мне поднесен на выпускном акте самим директором института за примерное поведение и отличные успехи.
Тут и мамочка моя немного всплакнула от родительского умиления.
— Вот, — говорит, — как Господь Бог хорошо и ладно устроил, что и отцу от трудов праведных можно будет отдохнуть в своем собственном домишке, и тебе наследственно отцовское место и отцовскую службу взять на свои рамена. А пока что мы тебе и знатную невесту подыщем. У нас в Заволжье этого добра — непочатый край: и умны, и красивы, и работящи, и с хорошими придаными.
Но тут отец слегка перебил возлюбленную супругу свою:
— Подожди, мать моя. Успеешь с козами на торг. О жене Максиму рано еще загадывать. Всего двадцать лет ему. Пускай у нас на свободе побегает, вволю поест, попьет, воздухом свежим после столицы надышится, знакомствами обзаведется, поохотится, рыбу половит, а там уж что бог даст. Ружье-то мое знаменитое возьми, Максим, себе на память, а я уж стар стал на охоту ходить. Пощебелил, да и за щеку.
И надо сказать, после казенной замкнутой и тесной жизни пристрастился я к охоте, как пьяница к вину. Целые дни проводил на охоте. Постоянным спутником моим, а пожалуй, и учителем был ветеринар Иванов (ударение он ставил на «и» — И?ванов), жадный, неутомимый, опытный охотник, прекрасно набивавший ружейные патроны и бывший прежде любимым сотоварищем отца по охоте. Часто мы с ним собирались уйти из дома суток на три, четыре, и тогда ключница мамаши Агата, ее правая рука по хозяйству, снабжала наши ягдташи кое-чем съестным, на случай голода, и согревающим, на случай болотной простуды. И мы уходили куда раньше зари.
Странно: я уже лет с десять знал эту Агату (настоящее-то ее имя было Агафья, но уж мама для благозвучия стала называть ее Агатой), всегда видел ее, приезжая осенью на вакации, а потом, в Москве, никак не мог вспомнить ее лица, голоса и фигуры. Так, что-то тихое, молчаливое, опрятное, бледное и с какой-то неуловимой странностью в глазах.
Ну, а теперь подступаю ближе к моему рассказу. Как-то охотились мы с Ивановым в отдаленных болотцах на дупелей, бекасов и кроншнепов и зашли от дома довольно далеко, так что даже мой сотрудник стал вертеть головой, опознаваясь в местности. Потом увидели, что где-то на западе маячат чуть заметные деревянные столбы. Иванов говорит:
— Я, кажется, это место знаю. Это домишко, поставленный на столбы на случай весеннего разлива, но теперь он почти рухлядь, а живет в нем старая цыганка. Бабы говорят, что она будто бы колдунья. Мы с вами, как люди образованные, конечно, этим бабьим глупостям не верим, а, однако, попробуем. Пойдем, чай у нас с собой; кипятку нам вскипятят. Вот и попьем китайского зелья с устатку да измочившись на болотах.
Пошли. Приходим. Стоит правда хибарка рухлая, на четырех ножках. В ней старуха, носастая, черная, закоптелая. По виду цыганка. Развела огонь, вскипятила воду в медном тазу. Мы чай заварили, напились и старую ведьму угостили. Тогда она говорит, глядя на меня:
— Дай, барин, ручку, я тебе поворожу.
Иванов ворчит:
— Гоните ее, окаянную, к бесу.
А она уж завладела моей рукой и бормочет:
— Ах, барин молодой, красивый и будет счастлив и богат. Есть у тебя по левую сторону черный человек, он много тебе зла сделать хочет, а только ты его не страшись. Одна девица, молоденькая, хорошенькая, все на тебя глядит. Проживешь долго, до восьмидесяти лет...
И всю другую цыганскую обычную белиберду. Я дал ей пятнадцать копеек. Она опять пристает: позолоти, барин милый, хороший, я тебе настоящее-пренастоящее египетское гадание скажу. Приставала, приставала, — я дал ей еще полтинник. А она опять свою цыганскую мочалку жует. Надоело мне. Собираюсь уходить, а она все свое талдычит. Надел я шапку и уже перевесил ружье через плечо, — она в меня руками вцепилась.
— Послушай, барин ненаглядный. Я знаю, есть у тебя в мешке водочка-матушка. Поднеси стаканчик малый — скажу тебе взаправдашнюю за семью печатями ворожбу... Чего тебе бояться и чего опасаться. Это уж по гроб жизни будет верно и неизменно.
Что делать! Налил я старухе стакан водки. Высосала она его с великим наслаждением, ничем не закусивши, и говорит:
— Больше всего опасайся, молодой барин, лошадиного и кошачьего глаза, а еще духовитой ночной травы, а еще больше — полного месяца. И теперь желаю тебе пути доброго. А если когда от этих троих моих злых недугов захвораешь, заходи ко мне в хибарку мою, я тебе отворот верный дам.
Ушли мы и больше в этот день не охотились, а когда возвратились домой, то Иванов все меня пилил за цыганку:
— Не могли ничего лучше выдумать, как фараонову отродью стакан вина стравить. Эх вы, ученые столичные!
На другой день с утра пошел дождь и заладил надолго. Пришлось оставить охоту и заняться днем чтением, а вечером винтом в общественном клубе или преферансом по маленькой с родителями.
Сам не могу припомнить, когда меня вдруг несказанно поразили глаза Агаты. Кажется, это было за столом. Случайно взглянув на Агату, я увидел, что в ее зрачках горят странные тихие огоньки. Они менялись сообразно поворотам Агатиной головы то зелеными, то красными, то лиловыми, то фиолетовыми. Такую световую игру глаз я видел иногда у лошадей и кошек в темном помещении. И вот, с этого мгновения, как бы впервые увидел Агату, которую знал, но точно не видел в течение нескольких лет. Она вдруг показалась мне и выше ростом, и стройнее, и увереннее в своих спокойных, неторопливых движениях. Сколько ей было лет, я не мог разобрать. Тридцать? Тридцать пять? Сорок? Нижнюю ее губу время от времени быстро дергал небольшой тик. Она никогда не смеялась и не улыбалась, но в добрые и приятные минуты ее лицо как-то теплело внезапно на короткое время и становилось привлекательным.
Я спросил однажды матушку о прошедшей судьбе Агаты, но получил весьма скудные сведения:
— Агата (по-настоящему Агафья) — побочная дочь спившегося и обнищавшего мелкого дворянина и его служанки; круглая сирота, которую мы из милости взяли в свой дом. С детства обучали ее хозяйственному обиходу и посылали сперва в начальную, а потом в среднюю школу. Ничего себе, девчонка росла прилежная, послушная, понятливая, признательная за благодеяние, ей оказанное, а потом, будучи лет так одиннадцати, вдруг куда-то сгинула, так что и следов ее нельзя было отыскать. Вернулась через год. Оказывается, все время с цыганами бродила. Пришла и горькими слезами разливается: «Простите меня, ради бога, и опять к себе возьмите. Никогда больше вас огорчать не стану». Ну, что тут сделаешь? Взяли мы ее к себе обратно. Идет время — мы Агашей налюбоваться не можем, нахвалиться досыта не устаем, чудо в нашем доме растет: уж и рукодельница она, и стряпуха первоклассная, и набожная, и смирна, и умна, и практична, и весела... И что же?.. Садимся мы с мужем за стол, я Агату к обеду кличу. Входит она, как водой облитая: голова опущена, глаза в пол смотрят. «Что такое с тобой случилось?» А она еле слышно отвечает: «Благодетели вы мои, дайте мне разрешение и благословение в Белогорский монастырь идти на святое пострижение в монашество». Господи, что за чудеса в решете? Стали мы ее всеми силами отговаривать: «Да куда тебе в монастырь, если тебе всего шестнадцать лет. Да какой у тебя может быть страшенный грех, чтобы его замаливать, и тому подобное». Нет, уперлась, как бык, утром завязала в платочек все свое жалкое бельецо и испарилась. Жалели мы ее сердечно, но что поделаешь, если на девку накатило?
Сколько лет после этого прошло, мамаша не помнила: не то семь, не то восемь, и что вы думаете, опять вдруг наша Агаша объявилась. Пала перед нами на колена, лбом об пол бьется:
— Простите меня, окаянную, заблудящую, в последний раз, последний раз прибегаю к вашей доброте ангельской, неисчерпаемой. Богом и святым Евангелием клянусь, что это уж мое последнее, распоследнее бегство. От сего дня до самой моей гробовой доски буду рабой верной и нелицемерной как вам, так и дому вашему и всему потомству вашему... — и все прочее и тому подобное...
И вот с тех пор живет она у нас, тихая, покорная, бессловесная, учтивая; ну, прямо как монахиня скитская. И даже пахнет от нее как-то смиренномудренно свечой восковой, ладаном и миром.
Вскоре и я совсем перестал обращать внимание на тихую Агату, точно она была старой мебелью или, точнее, совсем не существовала в доме, и странные огни, зажигавшиеся порою под длинными ресницами ее опущенных глаз, перестали меня удивлять и беспокоить. А я в то время подумывал уже серьезно о достойной женитьбе, покоряясь родительским настояниям. Женихом я считался по тамошним местам очень видным: молод, здоров, не урод, интеллигентен, стою на линии инженера, танцую вальс в три темпа, мазурку, краковяк и падеспань и дирижирую кадрилью на приличном французском языке. Ну, также и накопленное папенькино состояние. Кое-каких прекрасных и богатых девиц я уже имел на примете... Но вот тут-то и грянуло на меня чертовское несчастие...
Позабыл теперь, в каком году это случилось, помню только, что в пятницу, в конце июня. День выдался такой невыносимо знойный, какие бывают редкими даже у нас в Заволжье; только к позднему вечеру стало возможным вздохнуть полной грудью. Я выкупался, поужинал и пошел в наш запущенный сыроватый сад и сел на скамейку, расстегнув догола ворот рабочей рубахи. Ох, какое наслаждение после дневного истомного пекла вдыхать свежий, душистый, прохладный воздух! Стало темнеть, выкатился огромный, без единой ущербинки, круглый, серебряный, бледный месяц. Где-то засветились и задрожали крошечные светлячки. Сад стал бледно-волшебным. Я услышал чьи-то легкие шаги. Это шла Агата, вся облитая бледно-зеленым светом.
— Позвольте мне присесть около вас, Максим Ильич, — сказала она дрожащим голосом.
Я посторонился.
— Пожалуйста, прошу вас. Посмотрите, какая прекрасная ночь.
— Да, прекрасная, — отозвалась она. — Прелестная. Возьмите, вот я вам букетик цветов принесла, чудно пахнут как.
Одновременно я почуял упоительный, зовущий, возбуждающий аромат и почувствовал ее горячую руку на моей ноге. Пылкое, никогда не испытанное мною желание пробежало по всему моему телу, от ног до волос на голове. Я чувствовал, что весь дрожу, а она тихо говорила, обдавая мое лицо своим дыханием:
— Если бы вы, Максим Ильич, знали, как я привязана ко всему вашему дому! Как я люблю вас всех! И папу вашего, и мамочку, и вас люблю. Люблю, люблю, люблю! О Максим Ильич, я хотела бы быть всю жизнь рабою вашей, собакой вашей, ковром вашим, подстилкой для ног ваших! О, как страшно я люблю вас! Если бы нужно было для вашего здоровья или для вашего удовольствия отдать всю кровь мою и все тело мое и даже загубить навек бессмертную душу мою, я с радостью отдала бы все!
Нет! Об этой ночи словами не расскажешь! Наглый, колдовской месяц, сводник влюбленных, друг мертвецов, покровитель лунатиков, одуряющие запахи ночной фиалки и ее безумно жаждущего тела, зеленые и красные огни в ее зрачках... Она говорила, лежа, содрогающаяся, на моей обнаженной груди:
— Одна мечта моя за много лет была — поцеловать тебя в губы, в губы и умереть тут же на месте.
И мы поцеловались. Силы небесные, что это был за поцелуй. Мне казалось, что земля кружится подо мною и что я схожу с ума. А она шептала восторженно:
— Еще, еще, еще...
Я пришел в свою комнату на рассвете. Ноги мои подгибались, в голове гудел шум, все мускулы ныли, руки тряслись, лицо горело.
Мать моя зашла ко мне и спросила:
— Что с тобою, Максим, ты сам на себя не похож?
Я сказал:
— Это от жары, день был ужасно жаркий.
А она сказала:
— Нет, это не от солнца. Это лунный удар, иди скорее в постель. Сном все пройдет.
Я лег. Ночью пришла ко мне Агата, а под утро я к ней прокрался в антресоли. Так у нас и пошло каждый день, каждый час, всегда. Мы стали друг к другу голодны и никогда не насыщались.
Черт знает, откуда эта женщина, рожденная и воспитанная в диком захолустье, могла научиться этим бесстыднейшим и утонченнейшим любовным приемам, затеям и извращениям, о которых мне теперь даже вспоминать срамно. Но тогда я жил в каком-то блаженном и сладостном аду, обвязанный невидимыми тонкими стальными нитями. Оба мы, радостно-безумные, сумасшедшие, ни о чем не думали, кроме нашей любви. Мы узнавали друг друга издалека: по голосу, по походке, по запаху, узнавали — и неудержимо стремились друг к другу, чтобы вновь упиться бешенством разъяренной страсти. Все кусты, амбары, конюшни, погреба и пристройки были нашими кровлями любви.
Агата хорошела и здоровела, но я радостно шел к гибели. Я стал похож на скелет своею изможденностью, ноги мои дрожали на ходу, я потерял аппетит, память мне изменила до такой степени, что я забыл не только свою науку и своих учителей и товарищей, но стал забывать порою имена моих отца и матери. Я помнил только любовь, любовь и образ любимой.
Странно, никто в доме не замечал нашей наглой, отчаянной, неистовой влюбленности. Или в самом деле у дерзких любовников есть какие-то свои тайные духи-покровители? Но милая матушка моя, чутким родительским инстинктом, давно догадалась, что меня борет какая-то дьявольская сила. Она упросила отца отправить меня для развлечения и для перемены места в Москву, где тогда только что открылась огромнейшая всероссийская выставка. Я не мог идти наперекор столь любезной и заботливой воле родителей и поехал. Поехал. Но в Нижнем Новгороде такая лютая, звериная тоска по Агате мною овладела, такое жестокое влечение, что сломя голову сел я в первый попавшийся поезд и полетел стремглав домой, примчался, наврал папе и маме какую-то несуразную белиберду и стал жить в своем родовом гнезде каким-то прокаженным отщепенцем. Стыд меня грыз и укоры совести. Сколько раз покушался на себя руки наложить, но трусил, родителей жалел, а больше — Агатины соблазны манили к жизни. Вот тут-то самоотверженная матушка моя начала энергично разматывать тот заколдованный клубок, в нитях которого я так позорно запутался. Вначале взялась она за ветеринара Иванова, с которым мы прежде постоянно охотились. Тот рад-радехонек был прийти на помощь, чем может. Рассказал точно и обстоятельно о том, как мы зашли к цыганке, как цыганка гадала на мое счастье, как указывала, чего мне следовало бояться и опасаться, и как велела обратиться к ней за отговором в случае беды. Тогда мамаша послушно пошла к цыганке и долго с ней говорила. Уходя, совала гадалке четвертной билет, но та не взяла. «Я, говорит, божьему делу помогаю, а за это денег не берут». К последнему сходила матушка — к соборному протоиерею, отцу Гавриилу, священнику постарелому и святой жизни. Протоиерей ее благословил и наставил.
Наступил день архангела Гавриила. Матушка заказала молебен на дому. Собрала в зальце всех домочадцев, включая и Агату. И меня научила, что мне делать и говорить. Отслужили молебен честь честью. Духовенство отбыло. Тогда мамочка начала говорить тихо и внушительно, глядя серьезно на Агату:
— Милая наша Агата, вот была ты много лет верным другом нашего дома, нашей трудолюбивой помощницей и терпеливой сотрудницей. И вот подумали мы, что довольно тебе быть приставницей у стад наших и что пора тебе обзавестись собственным домиком и собственным хозяйством. Вот в этом бумажнике, который я тебе передаю, есть крепостная на небольшой клочочек земли и сумма денег, необходимых для первого обзаведения хозяйством. Это все от мужа, а от меня двадцать выводков кур, гусей, уток и индюков. От сына же нашего Максима получишь ты необходимую мебель, а на память золотые часики работы Мозера. Вручи их, Максик, Агате.
Передал я часики, и простился с ней последним взглядом, и видел, как она смертельно побледнела. Тогда матушка взяла кропило и окропила всех присутствующих освященной крещенской водою, а сама читала трогательное воззвание к Божьей Матери: «Призри с небеси, всепетая Богородица, на их лютое телесе озлобление и утоли печаль их души...»
Вот и конец всему. А той же ночью исчезла Агата из дома, никому не сказавшись, ничего не взявши с собою из подаренных денег и вещей.
Так и пропал ее след навеки. А мать в свой поминальник включила рабу Божью Агафоклею, недугующую и страждующую, и поминает ее за каждой обедней и всенощной...
Штосс. Михаил Лермонтов
Сборник «Карты. Нечисть. Безумие»
Автор «Мцыри» и «Героя нашего времени» известен нам как писатель-реалист. Мы уже рассказывали о том, как точно он передал психологию Печорина. Но даже в знаменитом лермонтовском романе появляется загадочная Ундина, то ли настоящая женщина-контрабандистка, то ли русалка.
Мистические и неизведанное не было чуждо знаменитому поэту, и перед гибелью он обратился к сюжету о доме с привидениями. Незаконченную, недооцененную, а поэтому малоизвестную повесть «Штосс» мы решили включить в нашу подборку. Уверены, скучно вам не будет.
Штосс
У графа В... был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькало несколько литераторов и ученых; две или три модные красавицы; несколько барышень и старушек и один гвардейский офицер. Около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина; все шло своим чередом; было ни скучно, ни весело.
В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты... одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую, На ней было черное платье, кажется по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель; она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое, правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.
— Здравствуйте, мсье Лугин, — сказала Минская кому-то, — я устала... скажите что-нибудь! — и она опустилась в широкое пате возле камина; тот, к кому она обращалась, сел против нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.
— Скучно, — сказала Минская и снова зевнула, — вы видите, я с вами не церемонюсь! — прибавила она.
— И у меня сплин! — отвечал Лугин.
— Вам опять хочется в Италию? — сказала она после некоторого молчания. — Не правда ли?
Лугин в свою очередь не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:
— Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми, — и одни только люди! добро бы все предметы; тогда была бы гармония в общем колорите; я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы. Так нет! все остальное как и прежде; одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей вместо голов лимоны. Минская улыбнулась.
— Призовите доктора, — сказала она.
— Доктора не помогут — это сплин!
— Влюбитесь! (Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: «Мне бы хотелось его немножко помучить!»)
— В кого?
— Хоть в меня!
— Нет! вам даже кокетничать со мною было бы скучно, — и потом, скажу вам откровенно, ни одна женщина не может меня любить.
— А эта, как бишь ее, итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..
— Вот видите, — отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти, но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастию; я себя спрашивал, могу ли я влюбиться в дурную? — вышло нет; я дурен — и следственно, женщина меня любить не может, это ясно; артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас, они чаще и долее нас покорны первому впечатлению; если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв, но так как я знал поддельность чувства, внушенного мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости; все это грустно — а правда!..
— Какой вздор! — сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.
Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна. Несмотря на то что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия, вы бы не встретили во всем его существе ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе; он был неловко и грубо сложен; говорил резко и отрывисто; больные и редкие волосы на висках, неровный цвет лица, признаки постоянного и тайного недуга, делали его на вид старее, чем он был в самом деле; он три года лечился в Италии от ипохондрии — и хотя не вылечился, но по крайней мере нашел средство развлекаться с пользой; он пристрастился к живописи; природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах дышало всегда какое-то неясное, но тяжелое чувство: на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.
Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской: ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением. Но любви между ними не было и в помине.
Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на слова Гете: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.
— Куда вы? — спросила Минская.
— Прощайте.
— Еще рано.
Он опять сел.
— Знаете ли, — сказал он с какою-то важностию, — что я начинаю сходить с ума?
— Право?
— Кроме шуток. Вам это можно сказать, вы надо мною не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос. Кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера — и как вы думаете — что? — адрес: вот и теперь слышу: «В Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь». И так шибко, шибко — точно торопится... Несносно!..
Он побледнел. Но Минская этого не заметила.
— Вы, однако, не видите того, кто говорит? — спросила она рассеянно.
— Нет. Но голос звонкий, резкий, дишкант.
— Когда же это началось?
— Признаться ли? я не могу сказать наверное... не знаю... ведь это, право, презабавно! — сказал он, принужденно улыбаясь.
— У вас кровь приливает к голове и в ушах звенит.
— Нет, нет. Научите, как мне избавиться?
— Самое лучшее средство, — сказала Минская, подумав с минуту, — идти к Кокушкину мосту, отыскать этот номер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать, потому что... вы в самом деле нездоровы!.. — прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо с участием.
— Вы правы, — отвечал угрюмо Лугин, — я непременно пойду.
Он встал, взял шляпу и вышел.
Она посмотрела ему вослед с удивлением.
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями, дома казались грязны и темны, лица прохожих были зелены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая длинная шерсть их бедных кляч завивалась барашком; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет. По тротуарам лишь изредка хлопали калоши чиновника, да иногда раздавался шум и хохот в подземной полпивной лавочке, когда оттуда выталкивали пьяного молодца в зеленой фризовой шинели и клеенчатой фуражке. Разумеется, эти картины встретили бы вы только в глухих частях города, как, например... у Кокушкина моста. Через этот мост шел человек среднего роста, ни худой, ни толстый, не стройный, но с широкими плечами, в пальто, и вообще одетый со вкусом; жалко было видеть его лакированные сапоги, вымоченные снегом и грязью; но он, казалось, об этом нимало не заботился; засунув руки в карманы, повеся голову, он шел неровными шагами, как будто боялся достигнуть цель своего путешествия или не имел ее вовсе. На мосту он остановился, поднял голову и осмотрелся. То был Лугин. Следы душевной усталости виднелись на его измятом лице, в глазах горело тайное беспокойство.
— Где Столярный переулок? — спросил он нерешительным голосом у порожнего извозчика, который в эту минуту проезжал мимо его шагом, закрывшись по шею мохнатою полостию и насвистывая камаринскую.
Извозчик посмотрел на него, хлыстнул лошадь кончиком кнута и проехал мимо. Ему это показалось странно. Уж полно, есть ли Столярный переулок? Он сошел с моста и обратился с тем же вопросом к мальчику, который бежал с полуштофом через улицу.
— Столярный? — сказал мальчик, — а вот идите прямо по Малой Мещанской, и тотчас направо, первый переулок и будет Столярный.
Лугин успокоился. Дойдя до угла, он повернул направо и увидал небольшой грязный переулок, в котором с каждой стороны было не больше десяти высоких домов. Он постучал в дверь первой мелочной лавочки и, вызвав лавочника, спросил: «Где дом Штосса?»
— Штосса? Не знаю, барин, здесь этаких нет; а вот здесь рядом есть дом купца Блинникова, а подальше…
— Да мне надо Штосса…
— Ну не знаю, — Штосса!! — сказал лавочник, почесав затылок, и потом прибавил:
— Нет, не слыхать-с!
Лугин пошел сам смотреть надписи; что-то ему говорило, что он с первого взгляда узнает дом, хотя никогда его не видал. Так он добрался почти до конца переулка, и ни одна надпись ничем не поразила его воображения, как вдруг он кинул случайно глаза на противоположную сторону улицы и увидал над одними воротами жестяную доску вовсе без надписи.
Он подбежал к этим воротам — и сколько ни рассматривал, не заметил ничего похожего даже на следы стертой временем надписи; доска была совершенно новая. Под воротами дворник в долгополом полинявшем кафтане, с седой, давно небритой бородою, без шапки и подпоясанный грязным фартуком, разметал снег.
— Эй! дворник, — закричал Лугин.
Дворник что-то проворчал сквозь зубы.
— Чей это дом?
— Продан! — отвечал грубо дворник.
— Да чей он был?
— Чей? Кифейкина, купца.
— Не может быть, верно, Штосса! — вскрикнул невольно Лугин.
— Нет, был Кифейкина, а теперь так Штосса! — отвечал дворник, не подымая головы.
У Лугина руки опустились.
Сердце его забилось, как будто предчувствуя несчастие. Должен ли он был продолжать свои исследования? не лучше ли вовремя остановиться? Кому не случалось находиться в таком положении, тот с трудом поймет его: любопытство, говорят, сгубило род человеческий, оно и поныне наша главная, первая страсть, так что даже все остальные страсти могут им объясниться. Но бывают случаи, когда таинственность предмета дает любопытству необычайную власть: покорные ему, подобно камню, сброшенному с горы сильною рукою, мы не можем остановиться, хотя видим нас ожидающую бездну.
Лугин долго стоял перед воротами. Наконец обратился к дворнику с вопросом:
— Новый хозяин здесь живет?
— Нет.
— А где же?
— А черт его знает.
— Ты уж давно здесь дворником?
— Давно.
— А есть в этом доме жильцы?
— Есть.
— Скажи, пожалуйста, — сказал Лугин после некоторого молчания, сунув дворнику целковый, — кто живет в двадцать седьмом номере?
Дворник поставил метлу к воротам, взял целковый и пристально посмотрел на Лугина.
— В двадцать седьмом номере?.. да кому там жить! он уж бог знает сколько лет пустой.
— Разве его не нанимали?
— Как не нанимать, сударь, — нанимали.
— Как же ты говоришь, что в нем не живут!
— А бог их знает! так-таки не живут. Наймут на год, да и не переезжают.
— Ну, а кто его последний нанимал?
— Полковник, из анженеров, что ли!
— Отчего же он не жил?
— Да переехал было... а тут, говорят, его послали в Вятку — так номер пустой за ним и остался.
— А прежде полковника?
— Прежде его было нанял какой-то барон, из немцев, — да этот и не переезжал; слышно, умер.
— А прежде барона?
— Нанимал купец для какой-то своей... гм! да обанкрутился, так у нас и задаток остался…
«Странно!» — подумал Лугин.
— А можно посмотреть номер?
Дворник опять пристально взглянул на него.
— Как нельзя? можно! — отвечал он и пошел, переваливаясь, за ключами. Он скоро возвратился и повел Лугина во второй этаж по широкой, но довольно грязной лестнице. Ключ заскрипел в заржавленном замке, и дверь отворилась; им в лицо пахнуло сыростью. Они взошли. Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были на зеленом грунте красные попугаи и золотые лиры; изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно; в простенках висели овальные зеркала с рамками рококо; вообще комнаты имели какую-то странную несовременную наружность.
Они, не знаю почему, понравились Лугину.
— Я беру эту квартиру, — сказал он. — Вели вымыть окна и вытереть мебель... посмотри, сколько паутины! да надо хорошенько вытопить... — В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет, изображающий человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины. На пальцах красовалось множество разных перстней. Казалось, этот портрет писан несмелой ученической кистью, — платье, волосы, рука, перстни — все было очень плохо сделано; зато в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно. Не случалось ли вам на замороженном стекле или в зубчатой тени, случайно наброшенной на стену каким-нибудь предметом, различать профиль человеческого лица, профиль, иногда невообразимой красоты, иногда непостижимо отвратительный? Попробуйте переложить их на бумагу! вам не удастся; попробуйте на стене обрисовать карандашом силуэт, вас так сильно поразивший, — и очарование исчезает; рука человека никогда с намерением не произведет этих линий; математически малое отступление — и прежнее выражение погибло невозвратно. В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю. «Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру!» — подумал Лугин.
Он сел в кресла, опустил голову на руку и забылся.
Долго дворник стоял против него, помахивая ключами.
— Что ж, барин? — проговорил он наконец.
— А!
— Как же? коли берете, так пожалуйте задаток.
Они условились в цене, Лугин дал задаток, послал к себе с приказанием сейчас же перевозиться, а сам просидел против портрета до вечера; в девять часов самые нужные вещи были перевезены из гостиницы, где жил до сей поры Лугин.
«Вздор, чтоб на этой квартире нельзя было жить, — думал Лугин. — Моим предшественникам, видно, не суждено было в нее перебраться — это, конечно, странно! Но я взял свои меры: переехал тотчас! Что ж? — ничего!»
До двенадцати часов он с своим старым камердинером Никитой расставлял вещи... Надо прибавить, что он выбрал для своей спальни комнату, где висел портрет. Перед тем чтоб лечь в постель, он подошел со свечой к портрету, желая еще раз на него взглянуть хорошенько, и прочитал внизу вместо имени живописца красными буквами: Середа.
— Какой нынче день? — спросил он Никиту.
— Понедельник, сударь…
— Послезавтра середа! — сказал рассеянно Лугин.
— Точно так-с!..
Бог знает почему Лугин на него рассердился.
— Пошел вон! — закричал он, топнув ногою.
Старый Никита покачал головою и вышел.
После этого Лугин лег в постель и заснул.
На другой день утром привезли остальные вещи и несколько начатых картин.
В числе недоконченных картин, большею частию маленьких, была одна размера довольно значительного; посреди холста, исчерченного углем, мелом и загрунтованного зелено-коричневой краской, эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живость колорита, она поражала неприятно чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки; видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным, потому что в разных углах холста являлась та же головка, замаранная коричневой краской. То не был портрет; может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал — женщину-ангела; причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провесть, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребенка. С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более что от нее страдало его самолюбие: он был далеко не красавец, это правда, однако в нем ничего не было отвратительного, и люди, знавшие его ум, талант и добродушие, находили даже выражение лица его довольно приятным; но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов, подозревая в случайных их ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность. Не стану рассматривать, до какой степени он был прав, но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением.
В этот день, который был вторник, ничего особенного с Лугиным не случилось: он до вечера просидел дома, хотя ему нужно было куда-то ехать. Непостижимая лень овладела всеми чувствами его; хотел рисовать — кисти выпадали из рук; пробовал читать — взоры его скользили над строками и читали совсем не то, что было написано; его бросало в жар и в холод; голова болела; звенело в ушах. Когда смерклось, он не велел подавать свеч и сел у окна, которое выходило на двор; на дворе было темно; у бедных соседей тускло светились окна; он долго сидел; вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс; Лугин слушал, слушал — ему стало ужасно грустно. Он начал ходить по комнате; небывалое беспокойство им овладело; ему хотелось плакать, хотелось смеяться... он бросился на постель и заплакал; ему представилось все его прошедшее, он вспомнил, как часто бывал обманут, как часто делал зло именно тем, которых любил, какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им из глаз, ныне закрытых навеки, и он с ужасом заметил и признался, что он недостоин был любви безотчетной и истинной, и ему стало так больно! так тяжело!
Около полуночи он успокоился, сел к столу, зажег свечу, взял лист бумаги и стал что-то чертить; все было тихо вокруг. Свеча горела ярко и спокойно; он рисовал голову старика, и когда кончил, то его поразило сходство этой головы с кем-то знакомым! Он поднял глаза на портрет, висевший против него, — сходство было разительное; он невольно вздрогнул и обернулся; ему показалось, что дверь, ведущая в пустую гостиную, заскрипела; глаза его не могли оторваться от двери.
— Кто там? — вскрикнул он.
За дверьми послышался шорох, как будто хлопали туфли; известка посыпалась с печи на пол.
— Кто это? — повторил он слабым голосом.
В эту минуту обе половинки двери тихо, беззвучно стали отворяться; холодное дыхание повеяло в комнату; дверь отворялась сама; в той комнате было темно, как в погребе.
Когда дверь отворилась настежь, в ней показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой сгорбленный старичок; он медленно подвигался, приседая; лицо его, бледное и длинное, было неподвижно; губы сжаты; серые, мутные глаза, обведенные красной каймою, смотрели прямо без цели.
И вот он сел у стола против Лугина, вынул из-за пазухи две колоды карт, положил одну против Лугина, другую перед собой и улыбнулся.
— Что вам надобно? — сказал Лугин с храбростью отчаяния. Его кулаки судорожно сжимались, и он был готов пустить шандалом в незваного гостя.
Под халатом вздохнуло.
— Это несносно! — сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались.
Старичок зашевелился на стуле; вся его фигура изменялась ежеминутно, он делался то выше, то толще, то почти совсем съеживался; наконец принял прежний вид. «Хорошо, — подумал Лугин, — если это привидение, то я ему не поддамся».
— Не угодно ли, я вам промечу штосс? — сказал старичок.
Лугин взял перед ним лежавшую колоду карт и отвечал насмешливым тоном:
— А на что же мы будем играть? я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю! (Он думал этим озадачить привидение...) А если хотите, — продолжал он, — я поставлю клюнгер; не думаю, чтоб водились в вашем воздушном банке.
Старичка эта шутка нимало не сконфузила.
— У меня в банке вот это! — отвечал он, протянув руку.
— Это? — сказал Лугин, испугавшись и кинув глаза налево, — что это?
Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное. Он с отвращением отвернулся.
— Мечите! — потом сказал он, оправившись, и, вынув из кармана клюнгер, положил его на карту. — Идет, темная.
Старичок поклонился, стасовал карты, срезал и стал метать. Лугин поставил семерку бубен, и она соника была убита; старичок протянул руку и взял золотой.
— Еще талью! — сказал с досадою Лугин.
Оно покачало головою.
— Что же это значит?
— В середу, — сказал старичок.
— А! в середу! — вскрикнул в бешенстве Лугин, — так нет же! не хочу в середу! завтра или никогда! слышишь ли?
Глаза странного гостя пронзительно засверкали, и он опять беспокойно зашевелился.
— Хорошо, — наконец сказал он, встал, поклонился и вышел, приседая. Дверь опять тихо за ним затворилась; в соседней комнате опять захлопали туфли... и мало-помалу все утихло. У Лугина кровь стучала в голове молотком; странное чувство волновало и грызло его душу. Ему было досадно, обидно, что он проиграл!.. «Однако ж я не поддался ему! — говорил он, стараясь себя утешить, — переупрямил. В середу! как бы не так! что я за сумасшедший! Это хорошо, очень хорошо!.. он у меня не отделается. А как похож на этот портрет!.. ужасно, ужасно похож! а! теперь я понимаю!..»
На этом слове он заснул в креслах. На другой день поутру никому о случившемся не говорил, просидел целый день дома и с лихорадочным нетерпением дожидался вечера.
«Однако я не посмотрел хорошенько на то, что у него в банке! — думал он, — верно, что-нибудь необыкновенное!»
Когда наступила полночь, он встал с своих кресел, вышел в соседнюю комнату, запер на ключ дверь, ведущую в переднюю, и возвратился на свое место; он недолго дожидался; опять раздался шорох, хлопанье туфлей, кашель старика, и в дверях показалась его мертвая фигура. За ним подвигалась другая, но до того туманная, что Лугин не мог рассмотреть ее формы.
Старичок сел, как накануне, положил на стол две колоды карт, срезал одну и приготовился метать, по-видимому не ожидая от Лугина никакого сопротивления; в его глазах блистала необыкновенная уверенность, как будто они читали в будущем. Лугин, остолбеневший совершенно под магнетическим влиянием его серых Глаз, уже бросил было на стол два полуимпериала, как вдруг он опомнился.
— Позвольте, — сказал он, накрыв рукою свою колоду.
Старичок сидел неподвижен.
— Что бишь я хотел сказать! позвольте, — да!
Лугин запутался.
Наконец, сделав усилие, он медленно проговорил:
— Хорошо... я с вами буду играть, я принимаю вызов, я не боюсь, только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?
Старичок улыбнулся.
— Я иначе не играю, — проговорил Лугин, меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.
— Что-с? — проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.
— Штос? кто? — У Лугина руки опустились: он испугался.
В эту минуту он почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыханье, и слабый шорох, и вздох невольный, и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу. То было чудное и божественное виденье: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая... она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни: то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак... потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях, и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему, — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована.
В эту минуту Лугин не мог объяснить того, что с ним сделалось, но с этой минуты он решился играть, пока не выиграет: эта цель сделалась целью его жизни, — он был этому очень рад.
Старичок стал метать: карта Лугина была убита. Бледная рука опять потащила по столу два полуимпериала.
— Завтра, — сказал Лугин.
Старичок вздохнул тяжело, но кивнул головой в знак согласия и вышел, как накануне.
Всякую ночь в продолжение месяца эта сцена повторялась: всякую ночь Лугин проигрывал; но ему не было жаль денег, он был уверен, что наконец хоть одна карта будет дана, и потому всё удваивал куши; он был в сильном проигрыше, но зато каждую ночь на минуту встречал взгляд и улыбку, за которые он готов был отдать все на свете. Он похудел и пожелтел ужасно. Целые дни просиживал дома, запершись в кабинете; часто не обедал. Он ожидал вечера, как любовник свиданья, и каждый вечер был награжден взглядом более нежным, улыбкой более приветливой; она — не знаю, как назвать ее? — она, казалось, принимала трепетное участие в игре; казалось, она ждала с нетерпением минуты, когда освободится от ига несносного старика; и всякий раз, когда карта Лугина была убита и он с грустным взором оборачивался к ней, на него смотрели эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: «Смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю»... и жестокая, молчаливая печаль покрывала своей тенью ее изменчивые черты. И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился.
Постоялый двор двух ведьм. Джозеф Конрад
Сборник «Торжество тьмы»
Что может ждать одинокого путника в старой, забытой многими харчевне. В лучшем случае — клопы и грязная постель. В худшем — большие неприятности или даже смерть. Не останавливайтесь в непроверенных местах. Лучше почитайте знаменитый рассказ Джозефа Конрада.
Постоялый двор двух ведьм: Находка
История эта, или случай, или происшествие — как вам будет угодно, — связана с серединой прошлого сто- летия и человеком, которому, по его собственным словам, в то время было шестьдесят. Шестьдесят — возраст недурной, и разве что в перспективе большинством из нас он, без сомнений, воспринимается со смешанными чувствами. Это годы, несущие покой, когда игра почти что окончена, и участник, наблюдая за ее ходом издали, предается ярким воспоминаниям о том, сколь добрым малым ему довелось быть. Я пришел к выводу, что, согласно благой любезности провидения, большинство из разменявших седьмой десяток лет склонно романтизировать свое прошлое. Даже прошлые неудачи оставляют в памяти удивительно яркий отпечаток. И в самом деле, надежды юности являются столь приятными спутниками, обольщают и, если угодно, очаровывают, но — говоря откровенно — притягательна их нагота, готовая к стремительному броску вперед. И хорошо, что грузное прошлое скрывают покровы обольщения, ведь без них оно бы не сдвинулось с места, жалко дрожа в предвидении обступающих его теней.
Полагаю, что именно мечтательность, свойственная его годам, заставила рассказчика поделиться пережитым, по собственному разумению либо из-за необычайности случившегося. Поводом вряд ли служила гордость, ведь он стал свидетелем непередаваемо страшного, по его словам, ужасного события. Вы могли догадаться, что я обнаружил эту историю в виде заметок, написанных от руки.
Заметки эти были озаглавлены как «Находка». Сам заголовок же принадлежит мне и, не будучи оригинальным, несет печать правдивости. Нам предстоит услышать о постоялом дворе, а ведьмы — всего лишь условность, правдивость которой мы оставим на совести автора.
Находка эта обнаружилась на дне ящика с книгами, приобретенного в Лондоне на улице, что более не суще- ствует, у букиниста, бывшего на грани разорения. Сами книги сменили по меньшей мере два десятка владельцев и при ближайшем рассмотрении оказались много дороже той скудной суммы, с которой я расстался, уплатив за них. Должно быть, какое-то предчувствие побудило меня произнести: «Заберу вместе с ящиком». Вместо слов несчаст- ный букинист ответил мне небрежным, трагическим жестом, полным обреченности.
Кипа разрозненных страниц на дне ящика мало интересовала меня. В строках, писанных убористым, аккурат- ным, неприметным почерком, на первый взгляд не было ничего особенного. Но внимание мое привлекло упоминание о том, что в 1813 году автору исполнилось двадцать два года. Двадцать два года — возраст бесшабашный и впечатлительный, когда рассудок еще не окреп, а воображение в самом цвете.
В другом месте я наткнулся на следующий оборот: «Ночью мы вновь вошли в порт», привлекший мой гаснущий интерес, ведь так говорили мореходы. «Что ж, взгляну поближе», — без особого воодушевления подумал я.
Сколь же невыразительным был облик этой рукописи, где каждая строка походила на предыдущую, чинно при- мостившись к соседке! Я будто слышал мерный, монотонный голос. Даже трактат о рафинировании сахара (не могу вообразить ничего ужаснее) выглядел привлекательнее. «В 1813 году после Рождества Христова, будучи двадцати двух лет от роду» — так серьезно начинает он свой обстоятельный, пугающе подробный рассказ. Не думайте, впрочем, что моя находка устарела. Дьявольская искусность новых изобретений стара, как мир, и ничуть не утрачена. Взгляните на телефоны, призванные разрушить весь тот немногий душевный покой, что дарован нам, или пулеметы, столь легко отделяющие души от тел. В нынешние дни любая подслеповатая дряхлая ведьма, способная вращать небольшую ручку, способна в единый миг упокоить сотню молодых двадцатилетних мужчин.
Вот каков он, прогресс! Плоды его немыслимы! Мы движемся вперед, и это повествование покажется вам нехитрым и безыскусным, отголоском давно минувших дней. Разумеется, ни один путешествующий автолюбитель сейчас не найдет подобной гостиницы. Та, что упомянута в заголовке, находилась в Испании. Это лишь мои собственные предположения, так как в рукописи отсутствовали многие страницы, но не так уж это и важно. Автор во всех подробностях расписал причины и обстоятельства своего присутствия на испанском берегу, по-видимому, в северной части побережья. Пережитое им, впрочем, не имело отношения к морю. Как мне удалось понять, он был офицером, несшим службу на борту военного шлюпа. Ничего странного в этом не было. На всем протяжении долгой Пиренейской кампании множество наших малых военных судов курсировало у северных испанских берегов, и можно было представить, сколь рисков и тягот заключало в себе несение подобной службы.
Этот корабль, по-видимому, выполнял некое ответственное задание. Обстоятельства его, несомненно, тщательно изложенные на добротной, крепкой бумаге, отсутствовали вместе со страницами, которые непочтительные потомки автора пустили на крышки для банок с джемом или на пыжи. Однако становилось понятным, что судно осуществляло сообщение с берегом и поддержание связи с материковой частью страны, либо собирая данные разведки, либо снабжая информацией испанских патриотов и повстанцев, во всяком случае, некую деятельность подобного рода. Все это исходило из тех крупиц повествования, что мне достались.
Далее мы переходим к панегирикам в честь примерного матроса, члена экипажа, бывшего рулевым. На борту судна его знали под прозвищем Кубинца Тома, но не потому, что он был родом с Кубы, нет, он был чистокровным британцем, много лет прослужившим на флоте. Прозвище досталось ему из-за необычайных похождений юности на этом острове, подробностями которых он охотно делился с сослуживцами в своих побасенках, сиживая вечерами на баке. Он был умен, силен и не раз доказал свою храбрость. Косица его, как сообщает нам дотошный автор, была самой длинной и внушительной из всех, что носили моряки во всем флоте. Он неустанно заботился о ней, и, покоясь в чехле из кожи морской свиньи, она свисала до середины его широкой спины, будучи предметом обожания одних моряков и великой зависти других.
Нашего молодого офицера, упоминавшего об этом, несомненно, привлекали подобные качества Кубинца Тома. Такие отношения в то время были нередкими. Юнец, лишь заступивший на службу, оказывался под присмотром опыт- ного моряка, учившего его, даже как подвешивать гамак, и часто они становились друзьями. Когда наш рассказчик поднялся на борт шлюпа, он встретил Тома после нескольких лет разлуки. Есть нечто трогательное в том, с какой теплотой он вспоминал встречу со своим наставником.
Далее нам становится известно, что для некоего задания на материке, о природе которых уже было упомянуто ранее, отрядили не испанца, а нашего храброго и стойкого матроса с его удивительной косицей. Приготовления его были недолгими. Сумрачным утром шлюп подошел к мелкой бухточке, чтобы причалить среди скалистых берегов. Спустили шлюпку, где Кубинец Том Корбин сидел на носу, а наш молодой герой (носивший имя Эдгар Бирн, что уже не звучит на этой земле) устроился на корме.
Несколько жителей деревушки, чьи серые каменные дома стояли в сотне ярдов от берега, в лощине, спустились к воде, следя за тем, как приближается шлюпка. Двое англичан вышли на берег. В своей простоте, а может быть, из-за удивления крестьяне никак не поприветствовали их, в молчании подавшись назад.
Г-н Бирн, собравшись с мыслями, увидел, как Том уверенно шагнул вперед. Оглядел тяжелые, изумленные лица вокруг.
— Из этих много не выудить, — отметил он. — Отправляемся в деревню. Там точно есть винная лавка, где найдется человек посговорчивей, у него-то мы и узнаем все, что нам нужно.
— Так точно, сэр, — отвечал Том, ступая вслед за офицером. — Немного болтовни на пути нам не повредит, я через всю Кубу прошел, а мой испанский тогда был куда как хуже нынешнего. Как у них говорится, «четыре слова, не больше», вот и все, что я знал, когда меня ссадили с фрегата «Бланш» на том берегу.
С ним предстоящий путь казался легче, чем был на самом деле: однодневной прогулкой к горам. Им предстояло пройти весь день, прежде чем ступить на горную тропу, но что до того было мужчине, что пересек пешком Кубу, не зная и четырех слов по-испански!
Офицер и матрос шли по толстому сырому слою опавшей листвы, которую крестьяне собирали на улице, чтобы оставить гнить на зиму, а затем удобрять поля. Озираясь, г-н Бирн отметил, что все мужское население деревни следует за ними по упругому, пружинистому ковру. Из дверей домов глядели женщины, дети же, должно быть, прята- лись. Корабль селяне заметили издали, но ни один чужак не ступал на этот берег уже сотню лет, а может быть, и больше. Треуголка г-на Бирна, густые усы и невероятная косица матроса вызывали у них неподдельное изумление. Они толпились за спинами англичан, пожирая их взгля- дами, подобно островитянам южных морей, увидевшим капитана Кука.
Тогда-то Бирн впервые заметил маленького человечка в плаще и желтой шляпе. Сколь поношенной и выцветшей ни была она, все же сей головной убор выделял его из толпы.
Вход в винную лавку был словно высечен в кремневой стене. Владелец не присоединился к остальным на улице, напротив, он поджидал в ее темной глубине, где едва различимы были винные бурдюки, висевшие на гвоздях. То был высокий одноглазый астуриец со щетиной на впалых щеках, на чьем мрачном лице горел беспокойно блуждающий глаз. Узнав от английских моряков, что от него требовалось указать им, как добраться до некоего Гонзалеса в горах, он прикрыл свой глаз, словно медитируя. Затем, столь же внезапно, веки его распахнулись.
— Да, конечно. Это можно сделать.
Толпа в дверях одобрительно загудела, заслышав имя Гонзалеса, предводителя местных повстанцев. Бирн, расспрашивая о том, что их ждет, с радостью узнал, что французских солдат в округе не видели уже несколько месяцев. Не замечали даже малых отрядов этих нечестивых оборванцев. Отвечая на вопросы, лавочник наполнил глиняный кувшин вином, затем поставил его перед безбожными англичанами, бесстрастно прикарманив несколько мелких монет, брошенных на стол офицером в угоду неписаному закону тех мест: войдя в винную лавку, уходить без вина не полагалось. Глаз его беспрестанно двигался, будто бы выполняя двойную работу, но стоило лишь Бирну упомянуть о муле для поклажи, уставился в дверь, осаждаемую любопытными. В первом ряду, у занавески, стоял человечек в плаще и желтой шляпе. Он был совсем крохотным, настоящим гомункулом, но, согласно описанию Бирна, был забавно таинственным и самоуверенным: край его плаща был залихватски закинут на левое плечо, скрывая рот и подбородок, широкополая же шляпа сидела набекрень на его крохотной квадратной голове. Расположившись в дверях, он постоянно нюхал табак.
— Мул, — повторил виноторговец, уставившись на этого необычного, шмыгающего носом человечка. — Нет, сеньор офицер! В нашей бедной деревне нет для вас мула. Рулевой, державшийся невозмутимо, как и подобает моряку в необычном месте, вполголоса произнес:
— Поверьте, сэр, пешком в этом деле вернее будет. Скотинку все равно пришлось бы где-то бросить, ведь капитан упоминал, что добрая половина пути по горам — сплошные козьи тропки.
Коротышка шагнул вперед, из-под плаща, в складках которого затерялась насмешка, послышался его голос:
— Чистая правда, сеньор. Народ здесь честный, ни одного мула от вашей милости не прячет. Могу в этом поклясться. В наши дни мулы, да и вообще вся четвероногая скотина лишь у разбойников осталась да у тех, кто похитрее да поприжимистее. Доблестным морякам пригодится проводник: осмелюсь, сеньор, предложить услуги моего шурина Бернардино, виноторговца и головы нашей гостеприимной, богобоязненной общины, который подберет вам нужного.
По словам г-на Бирна, им оставалось лишь согласиться. Спустя какое-то время привели паренька в потрепанной куртке и штанах из козьих шкур. Офицер поставил выпивку всей деревне, и пока крестьяне пили, они с Кубинцем Томом и проводником отправились в путь. Коротышка в плаще куда-то исчез.
Бирн проводил рулевого до окраины и пошел бы дальше, если бы моряк почтительно не намекнул, что пора бы ему вернуться на корабль, чтобы в столь хмурое утро тот не задерживался у берегов ни минутой дольше намеченного. Дикое, угрюмое небо нависало над ними, когда они прощались среди диких зарослей и каменистых полей.
— Через четыре дня, — напутствовал его Бирн, — корабль снова будет здесь, и мы отправим шлюпку на берег, если позволит погода. Если нет, тебе придется ждать нас на берегу, пока мы не сможем подобрать тебя.
— Так точно, сэр, — кивнул Том и зашагал вперед. Бирн смотрел, как тот идет по узкой тропе. Кряжистый, в плотном зеленом камзоле, с парой пистолетов за поясом, саблей на боку и крепкой дубинкой в руке, он был способен о себе позаботиться. На миг он обернулся, прощально взмахнул рукой, и Бирн взглянул на его честное загорелое лицо с пышными усами. Юнец в козьих шкурах, скакавший впереди, подобно, по словам Бирна, фавну или сатиру, подождал рулевого, а затем тропа свернула. Оба исчезли из вида.
Бирн повернул обратно. Деревушка притаилась в овраге, и место это казалось самым одиноким уголком на всей земле, как будто проклятым в своем безлюдном запусте- нии. Но не прошел он и нескольких ярдов, как из кустов за его спиной появился коротышка-испанец. Бирн встал как вкопанный.
Тот сделал загадочный жест крохотной ручкой, появившейся из-под плаща. Шляпа его все так же клонилась набекрень.
— Сеньор, — безо всяких прелюдий начал он, — по- слушайте! Мне доподлинно известно, что мой одноглазый шурин Бернардино укрывает в своей конюшне мула. Почему же он поступает подобным образом, будучи совершенным глупцом? Потому что он бессовестный негодяй. Я вынужден был отдать ему мула, чтобы иметь кров над головой и миску рагу на ужин, чтобы душа не покинула мое невзрачное тело. Да, сеньор, в нем бьется сердце, во много раз большее, чем то, что носит в груди этот мой недостойный родич, которого я всегда стыдился, противясь его женитьбе, как мог. Бедная его жена вдоволь настрадалась. Земная жизнь была для нее адом, пока Господь не упокоил ее душу.
Бирн упоминает, что был настолько ошарашен внезапным явлением этого призрачного существа и прозвучавшей в его словах горькой насмешкой, что не сумел расслышать в его порывистой, горячей речи о семейных неурядицах самого важного. Во всяком случае, не сразу. Натиск и горячность, с которыми он говорил, совершенно отличные от бурливой итальянской болтовни, ошеломили и поразили его. И он все глядел на этого гомункула, а тот, отбросив полу плаща, вдохнул целую горсть табака, зачерпнув его полной ладошкой.
— Мул! — воскликнул Бирн, наконец уловив подлинную суть сказанного. — Говоришь, у него есть мул? Как странно! Почему же он не отдал его мне?
Коротышка-испанец величественно запахнул плащ.
— Кто знает, — холодно бросил он, пожав плечами под плащом. — В делах он искусен. Но в одном, ваша милость, можете быть уверены — намерения его всегда злодейские. Муж моей покойной сестры давно уже должен взять в жены вдову с деревянными ногами.
— Это я запомню. Как и то, что ваша милость тогда покрывала его ложь.
Глазенки, злобно сверкавшие по сторонам хищного носа, не мигая, встретили взгляд Бирна, и со вспыльчивостью, так часто таящейся на дне испанского благородства, он процедил:
— Конечно, не вам же, сеньор офицер, истекать кровью, если нож под ребро сунут мне. Несчастный грешник, кому есть дело до меня? — Затем он продолжил, сменив тон: — Сеньор, волей обстоятельств я очутился здесь, смиренный кастильский христианин в изгнании, влачу жалкую свою жизнь среди этих астурийских варваров, и она в руках худшего из них, у которого совести меньше, чем у волка. Я вовсе не глуп и веду себя как подобает, но презрение я скрываю с трудом. Вам довелось слышать, что я сказал тогда. Такой кабальеро, как ваша милость, мог догадаться, где спрятана кошка.
— Какая еще кошка? — насторожился Бирн. — А, теперь понял. Речь о чем-то подозрительном. Нет, сеньор, я не настолько догадлив, и вообще эта черта не столь присуща моей нации, и, следовательно, я прямо вас спрашиваю: что еще из сказанного трактирщиком было ложью?
— Никаких французов поблизости нет, это точно, — проговорил коротышка прежним безразличным тоном.
— И даже грабителей, ladrones?
— Ladrones en grande — нет! Уверяю вас, это правда, — спокойно и рассудительно отвечал тот. — Что им здесь делать после французов? Да и никто нынче не пускается в путешествия. Но все возможно, ведь грабителем становятся по воле случая. Впрочем, друг ваш такой бравый моряк, да и мышкам с котятами не поиграть, если есть кошка. Но не забывайте также, что где есть мед, там есть и пчелы.
Бирна вывели из себя эти туманные намеки.
— Ради бога, — вскричал он, — говорите прямо, что может грозить моему другу?
Гомункул вновь мгновенно переменился, схватив офицера за руку, и сжал ее с удивительной силой:
— Сеньор! Бернардино взял его на заметку. Что вам еще надо? Знайте, что на этой дороге, в известном месте, исчезали люди, когда он держал там постоялый двор, а я владел повозками и мулами. Теперь нет больше ни мулов, ни повозок. Французы разорили меня. Бернардино же отошел от дел после того, как скончалась моя сестра. Втроем они замучили ее до смерти: он, Эрминия и Люсилья, его тетки, что сношались с самим дьяволом. Он отобрал у меня моего последнего мула. Но вы, сеньор, вооружены. Приставьте пистолет к его виску, потребуйте дать вам мула, ведь это мой мул, клянусь вам, и догоните вашего дорогого друга. Вдвоем вы будете в безопасности, ведь путники пропадали здесь лишь поодиночке. Мула я как владелец доверяю вам.
Они долго смотрели друг другу в глаза, и Бирн почти что расхохотался, настолько безыскусным и простым показался ему план человечка по вызволению мула. Но ему не составило труда сдержаться, так как глубоко внутри он ощутил намерение поступить именно подобным образом. Он не рассмеялся, лишь дрогнули его губы, коротышка- испанец же отвел прочь горящий взгляд, повернувшись к нему спиной и запахнув плащ, и в жесте этом были и презрение, и горечь, и разочарование. Так он стоял недвижно, в своей покосившейся шляпе, натянутой на самые уши.
Глубоко оскорбленный, он тем не менее не преминул взять протянутый Бирном серебряный пятак, выслушав его уклончивый ответ, будто меж ними и не было этого разговора.
— Мне следует спешить на корабль, — подытожил Бирн.
— Идите же с богом, — пробормотал карлик, насмешливо салютовав ему шляпой, которую, как и прежде, затем вновь натянул набекрень.
Лишь только шлюпку подняли на борт и корабль вышел в море, Бирн отчитался о произошедшем капитану, что был немногим старше его. Нелепая история рассмешила обоих, но затем они обменялись тревожными взглядами. Капитан немало дивился коротышке-испанцу, пытавшемуся подбить офицера на службе Ее Величества украсть какого-то мула, это казалось ему чересчур забавным и необычным. Подобная просьба просто не укладывалась у него в голове, и он все сыпал удивленными восклицаниями.
— Действительно, невероятно, — заключил наконец Бирн свой рассказ.
Долго они смотрели друг на друга. «Ясно, как божий день», — поспешно согласился капитан, хотя его одолевали сомнения. Том, для одного бывший лучшим из матросов под его началом, для другого добродушным и почтительным другом, вдруг стал для них очаровательным символом верности, воззвав к их чувствам и совести, и помыслы их неотрывно стремились к нему. Несколько раз они поднимались на палубу, обводя взглядом берег, словно тот мог сказать им что-либо о его участи. А тот простирался вдали, безмолвный, голый, дикий, омывае- мый холодным ливнем. С запада катились пенистые валы, и ветер гнал мрачную кавалькаду облаков над кораблем.
— Полагаю, вам стоило прислушаться к просьбе вашего знакомца в желтой шляпе и исполнить ее, — раздра- женно заметил командир судна в вечерней беседе.
— В самом деле, сэр? — горько и тоскливо откликнулся Бирн. — Но что бы вы сказали мне тогда? Меня бы с позором выгнали со службы за кражу мула у союзников короны. Или — вот уж воистину повод для сплетен — забили бы до смерти цепами и закололи вилами, поймав с поличным. Или бы постыдно гнали до самой шлюпки, ведь я бы не стал стрелять в гражданских ради какого-то паршивого мула... Все же, — тихо произнес он, — мне жаль, что я этого не сделал.
Еще до наступления темноты молодые люди измучились так, что впали в некое странное душевное состояние, колеблясь между презрительным скептицизмом и тревожными сомнениями. Это было невыносимым, и была недопустимой сама мысль о том, что вот так им придется прождать еще не менее шести дней. Поэтому, лишь только стемнело, корабль взял курс на берег. В эту бурную, черную ночь он шел туда, на поиски моряка, то кренился под порывами ветра, то качался на волнах, почти неподвижно, словно разрываясь меж холодным рассудком и горячностью порывов.
Засветло от него отчалила шлюпка и, влекомая волнами, направилась к мелкой бухточке, где офицер в плотном плаще и круглой шляпе с трудом выбрался на узкую полоску гальки.
«С одобрения капитана, — пишет г-н Бирн, — я вызвался как можно незаметнее вернуться обратно. Мне не хотелось, чтобы меня заметил мой оскорбленный приятель в желтой шляпе, чьи намерения оставались для меня загадкой, или одноглазый трактирщик, состоявший в свя- зи с дьяволом, или любой из жителей этой глухой деревеньки. К сожалению, на мили вокруг не было ни единого удобного места для высадки, кроме этого, и я не мог обойти дома из-за крутого склона оврага.
Но мне повезло, — продолжает он, — все крестьяне еще спали в своих постелях. Солнце еще не взошло, когда я шел по опавшим листьям, устилавшим единственную улицу. Не было ни души, даже собаки молчали. Стояла глубочайшая тишина, и только я успел удивиться тому, что здешние жители не держат собак, как услышал глухое ворчание, и из проулка меж двумя хибарами, поджав хвост, показалась зловещего вида псина. В молчании она пронеслась передо мной, ощерив зубы, и столь внезапно исчезла, что могла оказаться нечистым воплощением самого дьявола. Что-то в ее повадках встревожило и омрачило меня настолько, что появление этой твари показалось мне дурным предзнаменованием».
Насколько ему казалось, никто не заметил его появления на берегу, и он отважно направился на запад по пустынному нагорью, несмотря на ветер и дождь, ливший с пепельно-серого неба. Вдалеке суровые безлюдные горы вздымали свои крутые голые склоны, застыв в угрожающем ожидании. Вечер застал его близ них, но, выражаясь по-моряцки, он сошел с курса, проголодался, весь вымок, вымотался за день пути по каменистой пустоши, где почти никого не встретил, так и не узнав, проходил ли здесь ранее Том Корбин. «Вперед, только вперед!» — повторял он себе час за часом, побуждаемый идти дальше не страхом или надеждой, но неопределенностью.
День уже был на исходе, когда он очутился перед разрушенным мостом. Он спустился вниз, перешел вброд ручей, чьи быстрые воды отражали последние блики солнца, и, выбравшись наверх, был встречен ночной тьмой, спустившейся внезапно, словно ему завязали глаза. В горах протяжно завывал ветер, шумел в ушах, как взбесившееся море. По всей видимости, он заблудился. Даже днем дорога была едва различима среди колдобин, луж и камней, теряясь в пустошах меж валунов и голых зарослей. Но, как он выразился, он «продолжал держать курс по ветру», натянув шляпу до самых бровей, опустив голову, время от времени останавливаясь, ощущая упадок скорее сил душевных, нежели телесных, а крепость и рассудок его подтачивали мысли о тщете усилий и нараставшее беспокойство.
В одну из таких остановок в шуме ветра, словно издалека, он услышал стук — стучали по дереву. Ветер тут же стих. Сердце его заколотилось как бешеное: в нем все еще живы были впечатления о пути в одиночестве среди пустошей, которые он пересекал без малого шесть часов, и чувство подавленности. Подняв глаза, он увидел слабый проблеск света, под густым покровом тьмы казавшийся призрачным. Пока он вглядывался вдаль, стук снова повторился, и вдруг он — нет, не увидел — почувствовал преграду впереди. Что это, подножие холма? Быть может, дом? Да, дом, стоявший совсем рядом, будто выросший из-под земли или явившийся, приветствуя его, безмолвный и мертвенно-бледный, из глубины ночного мрака, величественно возвышаясь над ним. Он шагнул под его сень, еще три шага, и он коснулся рукой его стен. Без сомнения, это была гостиница, и какой-то другой путник пытался войти. Снова послышался осторожный стук.
В следующее мгновение широкая полоса света показалась из отворенной двери. Бирн смело шагнул вперед, в то время как человек снаружи отскочил, сдавленно вскрикнув, и исчез в ночи. Из глубины дома также донесся возглас удивления. Бирн налег на закрывающуюся дверь и протиснулся внутрь, несмотря на значительное сопротивление.
Жалкая, тускло мерцавшая тростниковая свечка лепилась на краю длинного стола из сосновых досок. В ее отблеске все еще ошеломленный Бирн увидел девушку, которую оттеснил от двери. Она была смуглой, в короткой черной юбке и оранжевой шали, из черной, густой, как лесная чаща, копны ее волос, скрепленной гребнем, выбивались отдельные пряди, темным облаком нависая над ее низким лбом. Из дальнего конца длинной залы, где в очаге плясало пламя и ложились тяжкие тени, по- слышался двухголосый, пронзительный, жалобный вопль: «Смилуйтесь!» Девушка, придя в себя, с шипением втянула воздух сквозь сжатые зубы.
Нет нужды повторять всю череду вопросов и ответов, которые уняли страхи двух старух, сидевших по обе сто- роны от очага, где стоял большой глиняный котел. Бирну представились две ведьмы, наблюдающие, как в котле кипит смертоносное варево. Но когда одна из них, тяжело поднявшись, приподняла крышку, оттуда донесся запах чего-то аппетитного. Вторая не двинулась с места и сидела, сгорбившись, лишь тряслась ее голова.
Они были омерзительны. Что-то гротескное было в их дряхлости. Их беззубые рты, крючковатые носы, худоба той, что двигалась, и желтые отвисшие щеки той, что трясла головой, могли бы показаться смешными, если бы зрелище столь ужасной телесной деградации не было столь невыносимым, не заставляло думать о невыразимых тяго- тах старости, превращающей все живое в нечто отвратительное и ужасное.
Чтобы избавиться от этих чувств, Бирн обратился к ним, сказав, что он англичанин, ищет своего соотечественника, который ранее шел этой дорогой. Лишь он произнес это, как сцена его расставания с Томом с необычайной живостью предстала перед его глазами: угрюмые селяне, злобный карлик, одноглазый торгаш Бернардино. Так, значит, эти невероятные страшилища и есть те самые тетки, что сношались с дьяволом.
Кем бы они ни были когда-то, невозможно было представить, как эти дряхлые старухи могут услужить дьяволу сейчас, в мире живых. Кто из них Люсилья, а кто Эрминия? Их имена давно забылись. Слова, что произнес Бирн, заставили их замереть. Колдунья с ложкой застыла, перестав мешать варево в котле, голова второй на миг перестала трястись. Ничтожной доли секунды хватило Бирну, чтобы понять, что он напал на след Тома и находится на верном пути.
«Они видели его», — убежденно думал он. Нашелся хоть кто-то, кто видел его. Он был убежден, что старухи будут отрицать, что видели англичанина, но, напротив, они охотно рассказали ему, что угостили его ужином и оставили переночевать. Они говорили наперебой, описывая его внешность и манеру держаться. Ими овладело волнение, необыкновенное для их лет. Скрюченная колдунья принялась размахивать деревянной ложкой, а распухшее чудище слезло с табуретки и переминалось с ноги на ногу, скрипя половицами и тряся головой все сильнее. Подобное возбуждение весьма смутило Бирна. Да! Большой, сильный англичанин ушел наутро, съев ломоть хлеба и выпив вина. Если кабальеро желает следовать той же дорогой, нет ничего проще, но только утром.
— Дадите ли вы мне кого-нибудь в провожатые? — спросил Бирн.
— Да, сеньор. Хороший парень. Тот, что уходил, когда вы появились.
— Но я же слышал, как он стучался в дверь, — возразил Бирн. — Увидев меня, он пустился прочь. Он явно намеревался войти.
— Нет! Нет! — наперебой закаркали ведьмы. — Он уже уходил, уходил!
«Может быть, это действительно было правдой. Стук был слабым, еле различимым и мог мне просто померещиться», — подумал Бирн. Он спросил:
— Так кто же он?
— Ее жених! — закричали они, указывая на девушку. — Он отправился домой, в далекую деревню. Но утром он вернется. Он ее суженый! А сама она сирота, дитя бедных рабов господних. Мы приютили ее во славу божию, во славу его!
Сирота затаилась в уголке у очага и неотрывно следила за Бирном. Он подумал, что эту дочь дьявола две старые карги приютили не из любви к богу, а во славу сатаны. Глаза ее чуть косили, пухлые чувственные губы и смуглое лицо были полны дикой, непокоренной красоты. Пристальный, внимательный взгляд этой дикарки, прикованный к Бирну, напоминал ему голодную кошку, что наблюдает за птичкой в клетке или мышью в мышеловке.
Она накрыла на стол, и это его порадовало, но ее черные раскосые глаза были так близко и изучали его так пристально, словно силясь прочесть что-то на его лице, что ему было не по себе. Все же это было лучше, чем близость кошмарных мутноглазых ведьм. Чувства его притупились, быть может, причиной тому было то, что он отогрелся, и покой, сменивший изматывающую борьбу со стихией в пути. В том, что Тому ничего не грозит, сомнений не было. Должно быть, он уже повстречался с людьми Гонзалеса и сейчас спал в их горном лагере.
Бирн поднялся и, наполнив жестяной кубок вином из бурдюка на стене, снова сел. Ведьма с лицом мумии заговорила с ним, вспоминая о былом, хвалилась славными деньками, что знавал их постоялый двор. Знатные люди то и дело приезжали тогда на каретах, а однажды, давным-давно, сам архиепископ провел здесь ночь.
Ведьма с опухшим лицом слушала ее, не сходя с места, не двигаясь, лишь все тряслась ее голова. Девушка (Бирн уверился в том, что это всего лишь цыганка, которую за- чем-то приютили старухи) уселась у огня в свете тлеющих углей. Она что-то напевала себе под нос, изредка щелкая кастанетами. При упоминании архиепископа она нечестиво усмехнулась, обернувшись к Бирну, и ее черные глаза полыхнули отраженным красным пламенем, а зубы сверкнули белизной в тени под навесом очага. Он тоже улыбнулся ей.
Он успокоился, чувствуя, что ему ничто не угрожает. Здесь его не ждали, а значит, против него ничего не замышлялось. Его одолевала сонливость. Пребывая в полудреме, он все же боролся со сном, как ему казалось, успешно, пока не встрепенулся от адского гвалта. В жизни он не слышал таких скрипучих, пронзительных криков. Ведьмы яростно грызлись друг с другом, споря о чем-то. Предмет спора остался в стороне, и теперь они поливали друг друга оскорблениями, дышали старческой злобой в свирепой сумятице. Взгляд черных глаз цыганки метался от одной к другой. Бирн никогда еще не чувствовал такого отчуждения в присутствии человеческих существ. До того как он догадался, что же служило причиной их перепал- ки, девушка вскочила, громко застучав кастаньетами. Стало тихо. Она приблизилась к столу, склонилась над ним и, глядя в его глаза, твердо проговорила:
— Сеньор, вы переночуете в комнате архиепископа.
Ведьмы не стали возражать. Тощая, переломленная пополам, теперь опиралась на клюку, а оплывшая взялась за костыль.
Бирн встал, направился к двери и, повернув ключ в огромном замке, спокойно опустил его в карман. В дом можно было попасть лишь этим путем, и он не желал быть застигнутым врасплох опасностью, что могла притаиться за его стенами.
Обернувшись, он увидел, как на него молча смотрят ведьмы, прислужницы дьявола, и девочка, дитя сатаны. Он подумал о Томе: так ли осторожен был тот минувшей ночью? Эти мысли пробудили в нем странное ощущение того, что его товарищ где-то рядом. Вокруг все застыло. Среди этой тишины он слышал, как в висках стучала кровь и словно какой-то голос шептал ему: «Сэр Бирн, берегитесь». То был голос Тома. Он вздрогнул, ведь слуховые галлюцинации самые убедительные и в них легче всего поверить.
Тома здесь не должно было быть, это было невозможно. Холодок, как от внезапного сквозняка, пробрал его до костей. Он встряхнулся, отбросив эту мысль.
Девушка провожала его наверх, освещая путь железной лампой, что была без крышки и чуть чадила. Ее когда-то белые чулки были грязными и в дырах.
Решительно и спокойно, так же как запер входную дверь, он открывал все двери комнат в коридоре. Все комнаты пустовали, лишь в двух из них была какая-то рухлядь. Девушка покорно останавливалась и светила ему, все так же не сводя с него глаз. Последнюю дверь она распахнула сама.
— Вы будете спать здесь, сеньор, — проворковала она тихо, словно вздохнуло дитя, и протянула ему лампу.
— Спокойной ночи, сеньорита, — откланялся он, приняв лампу из ее рук.
Она что-то шепнула неслышно, чуть дрогнули губы, а глаза, черные, как безлунная ночь, по-прежнему смотрели на него. Он шагнул через порог, обернулся, чтобы запереться, и с тревогой увидел, что она все так же без движения стоит у двери, увидел ее полные губы и раскосые глаза, смотревшие чувственно, но с прежней яростью обманутой кошки. Он помедлил всего мгновение и в ночной тишине снова услышал, как кровь приливами зашумела в ушах, и голос Тома, прозвучавший теперь где-то совсем рядом с ним, ужаснул его, ведь он не сумел разобрать ни единого слова.
Он захлопнул дверь прямо перед ней, оставив ее снаружи, во тьме, и сразу же открыл. Пусто. Она исчезла, не издав ни единого звука. Он в спешке закрыл дверь, заперев ее на две тяжелые задвижки.
Глубокие сомнения точили его. Почему ведьмы переругались из-за того, где ему спать? Почему цыганка так смотрела на него, будто пыталась навсегда запомнить его лицо? Его раздражало собственное беспокойство. Слишком уж далеко он оказался от нормальных людей.
Он осмотрел комнату. Под потолком еле уместилась кровать с огромным подобием балдахина, с которого в головах и в ногах свисали тяжелые занавеси: кровать, воистину достойная архиепископа. Также здесь стояли тяжелый резной стол, столь же тяжелые кресла, словно прямиком из дворца, к стене жался высокий узкий шкаф с двойными дверцами. Он подергал ручки: заперто. Он недоверчиво осмотрел их в свете лампы, но потайным входом шкаф служить не мог, так как отстоял от стены на добрый дюйм. Он еще раз взглянул на дверные задвижки. Нет, никто не смог бы проникнуть в комнату, пока он спал. Но сумеет ли он заснуть здесь? Мысль об этом тревожила его. Если бы только рядом был Том, верный моряк, бившийся с ним рука об руку, учивший его осторожности. «В бою погибнуть — много ума не надо, — говорил он. — Каждый дурак сможет. А вот драться с французами и выжить, чтобы наутро снова их бить, — это дело другое».
Бирн с трудом удержался от того, чтобы не прислушиваться к царившей тишине. Он был убежден в том, что ничто ее не нарушит, разве что призрачный шепот Тома. Уже дважды он слышал его голос. Как странно! Но что же в этом странного, если он только и думает о нем последние тридцать часов, причем безрезультатно? Судьба его това- рища, так тревожившая его, все еще оставалась неясной. «Пропал» — вот и все, что могло сказать ему об опасно- сти, которой подвергался моряк. Всего одно только слово, но какое ужасное! «Пропал»! Что все это значит?
Весь дрожа, Бирн твердил себе, что, видно, простудился. А Том никуда не исчезал. Он только что слышал его. Но снова кровь постучалась в виски. Он сел и замер, силясь расслышать голос моряка в этом шуме. Он ждал, напрягая слух, но ничего не слышал. Внезапно его осенило: «Он не исчез, но он не может говорить».
Он вскочил с кресла. Какая чушь! Положив на стол пистолет и кортик, он снял сапоги и почувствовал, что от усталости не держится на ногах, а затем распростерся на кровати, мягкость и уют которой были выше всех его ожиданий. Сперва ему не спалось, но в конце концов он, должно быть, заснул, так как очнулся, сидя в кровати и пытаясь вспомнить, что же сказал ему Том. Ах да! Теперь вспомнил. Он сказал: «Сэр Бирн! Берегитесь!» Он предупреждал его. О чем же?
Одним прыжком он оказался посреди комнаты, глубоко вздохнул, затем снова осмотрелся. Окно закрыто ставнями и на железный засов. Медленно он перевел взгляд на голые стены, затем на потолок, довольно высокий. После он снова проверил задвижки на двери. Они представляли собой огромные железные стержни, входившие прямо в стену. Коридор был слишком узок, чтобы воспользоваться тараном или замахнуться топором, и дверь можно было разве что взорвать при помощи пороха. Пока он проверял, надежно ли закрыта нижняя задвижка, ему показалось, что в комнате кто-то есть. Чувство это было настолько сильным, что он обернулся быстрее молнии. Никого. Да и кто мог здесь быть? И все же…
Именно тогда напуск и самообладание, столь важные для мужчины, покинули его. Он встал на четвереньки, поставил на пол лампу и, как маленькая девочка, заглянул под кровать. Пыль, много пыли, больше ничего. Он поднялся, и щеки его пылали. Озлившись на себя самого за подобное поведение и на Тома, который никак не давал ему покоя, он принялся ходить из угла в угол. Слова «Сэр Бирн! Берегитесь!» постоянно звучали в его голове словно предостережение.
«Нет бы мне завалиться в кровать да попробовать уснуть», — посетовал он. Но взгляд его вдруг упал на высокий шкаф, и он направился к нему, негодуя, но не будучи в силах совладать с собой. Он не имел ни малейшего понятия о том, как завтра будет объяснять двум ведьмам то, что собирался сделать. Так или иначе, он просунул кортик в дверную щель, пытаясь открыть ее. Не вышло. Он выругался и принялся за дело усерднее. «Надеюсь, ты теперь уймешься, будь ты неладен», — пробормотал он Тому. Двери поддались и распахнулись.
Там был он.
Он, его верный, мудрый, храбрый Том, стоял там, в тени, окоченевший, в гордом молчании, уставившись на Бирна невидящими глазами, словно требовал тишины. Но пораженный Бирн не в силах был издать ни звука. В ошеломлении он отпрянул назад, и в тот же миг матрос подался к нему, словно желая схватить офицера за горло. Бирн машинально выбросил вперед слабеющие руки и почувствовал, как задеревенело это тело, ощутив ужасный могильный холод, коснувшись мертвого лица своим лицом. Они покачнулись, и Бирн крепко прижал к груди Тома, чтобы не упасть и не наделать шума. Сил ему хватило лишь на то, чтобы осторожно опустить чудовищную ношу на пол, и у него закружилась голова, подкосились ноги, и он рухнул на колени, склонившись над товарищем, а руки его все лежали на груди человека, в чьем теле недавно ключом била жизнь, теперь же он лежал перед ним холодный, как камень.
— Он умер! Бедный мой Том, он умер, — беззвучно шевелил губами офицер. Свет лампы, стоявшей на столе, отражался в пустых, застывших глазах моряка, некогда полных жизни и радостных.
Бирн отвел взгляд. На шее Тома больше не было его черного шелкового платка. Убийцы также сняли ботинки и чулки. Увидев все это — неприкрытое горло, торчащие босые ноги, Бирн почувствовал, что глаза его полны слез. Больше из одежды не пропало ничего, и на ней не было никаких следов отчаянной борьбы. Лишь клетчатая рубаха в одном месте чуть торчала над поясом, там, где искали кошель с деньгами. Бирн уткнулся в платок, всхлипывая.
Впрочем, лишь ненадолго он дал волю чувствам. Все еще стоя на коленях, он печально смотрел на это сильное тело лучшего из тех моряков, что когда-либо рубились на саблях, стреляли, выбирали фалы в бурю, теперь охладевшее, бездвижное. Неустрашимый дух уже покинул его и сейчас, должно быть, искал его, своего воспитанника, парил где-то там, над кораблем, что качался на серых волнах у скалистого берега.
Он заметил, что на куртке Тома недоставало шести медных пуговиц — их срезали. Он содрогнулся, представив, как жалкие, омерзительные ведьмы копошились над беззащитным телом его друга. Отрезали, быть может, тем же ножом, что... Голова одной трясется, а вторая согнулась в три погибели, бельмастые глаза дьявольски горят, жадно дрожат их когтистые лапы... Все случилось здесь, в этой самой комнате, ведь Тома не смогли бы убить открыто, а затем притащить сюда. Бирн был уверен в этом. Ведьмы не справились бы с ним без чьей-либо помощи, даже застав врасплох, так как Том всегда был наготове. Любое задание он всегда выполнял с тщанием и осторожностью. Как же они его убили? Кто им помог? Каким образом?
Бирн вскочил, схватил лампу со стола и спешно склонился над телом. В ее свете на одежде мертвеца не было видно ни единого пятнышка крови. Его руки задрожали, и он был вынужден опустить лампу на пол и отвернуться, чтобы прийти в себя.
Затем он принялся тщательно осматривать холодное окоченевшее тело в поисках раны, пулевого отверстия или следов смертельного удара. Ощупал голову — ни следа. Шейные позвонки тоже были целы. В ужасе он взялся за подбородок, взглянув на шею — никаких признаков удушения.
На всем теле не было ни единого следа. Он просто умер.
Бирн отпрянул, словно загадочная, непонятная ему причина смерти сменила в нем жалость к покойному на отвращение, мешавшееся с подозрительностью. Лампа на полу освещала мертвое лицо моряка, чьи глаза уставились в потолок, словно в отчаянии. Даже пыль на полу была нетронутой, в комнате отсутствовали всякие следы борьбы. «Его убили не здесь», — подумал он. Да, там, в узком коридоре, где толком не развернуться, смерть и настигла его несчастного товарища Тома. Бирн подавил в себе желание схватить пистолет и выбежать из комнаты, так как у Тома тоже было оружие, но он так и не сумел им воспользоваться, погибнув неизвестным, загадочным образом. Бирн кое-что вспомнил. Тот, кто стучался в дверь, а затем сбежал, явился, чтобы забрать тело. Да! Вот и обещанный ведьмой проводник, который, по ее заверениям, должен был воссоединить его с товарищем. Каким ужасным казалось ему теперь это обещание! Тому, кто пытался войти, пришлось бы иметь дело уже с двумя телами. В свой последний путь моряк и офицер должны были отправиться вместе. Теперь Бирн был уверен в том, что не доживет до рассвета и умрет так же загадочно, смертью, что не оставит ни следа на его теле.
Размозженный череп, перерезанное горло, зияющая огнестрельная рана — какое облегчение принесли бы они ему сейчас! Все его страхи бы тут же рассеялись. Мыслен- но он взывал к другу, всегда помогавшему ему в час нужды: «Скажи же мне, Том, что я упустил? Ну же, давай!»
Но тот распростерся перед ним в суровом молчании, словно не желал делиться с живым своей последней тайной.
Вдруг Бирн снова опустился на колени рядом с телом и яростно распахнул рубашку на его груди, словно желая вырвать разгадку из когда-то преданного ему, а теперь холодного сердца. Ничего! Ни следа! Он поднял лампу выше и сумел разглядеть на лице своего доброго друга небольшой кровоподтек, совсем маленький. Кожные покровы в этом месте были целыми. Он долго смотрел на него, будто провалившись в кошмарный сон. Затем увидел, что пальцы Тома сжаты в кулак, словно он дрался с кем-то. На костяшках его пальцев были ссадины. На обеих руках.
Это открытие вселило в Бирна еще больший ужас, чем все предыдущие. Значит, Том умер в схватке с чем-то, что можно было ударить, но оно убило его, не оставив ни следа, одним лишь дыханием?
Ужас, горячий, словно языки пламени, разгорался в сердце Бирна, готовясь поглотить его и обратить в пепел. Он по возможности дальше отошел от тела, но затем подобрался ближе, объятый страхом, то и дело поглядывая на отметину на лбу Тома. До рассвета, должно быть, и он сам заполучит такую же.
— Я этого не выдержу, — шептал он.
Том вселял в него страх, пугая и притягивая одновременно. Он не мог заставить себя снова взглянуть на него. Наконец отчаяние в нем возобладало над нараставшим ужасом, и он отделился от стены, что служила ему опорой, взял труп под мышки и потащил к кровати. Голые пятки моряка бесшумно скользили по полу. Он был тяжелым, как все неживое. Из последних сил Бирн уложил его на край кровати лицом вниз, перевернул, вытащив из-под него простыню и накрыв его. Затем задернул занавеси и расправил их так, чтобы они полностью скрыли от него тело. Проковыляв к креслу, он упал в него. Он весь взмок, на лице проступил пот, но кровь застывала в его жилах. Теперь он находился в безраздельной власти ужаса, что пожрал его сердце, оставив лишь пепел.
Так он сидел, вытянувшись, с лампой в ногах, пистолетами и кортиком на столе под рукой, а глаза его беспрестанно рыскали по стенам, потолку, полу, ожидая, что вот-вот явится что-то неведомое и отвратительное. Тварь, что убивала одним лишь дыханием, таилась там, за запертой дверью. Но Бирн уже не доверял ни запорам, ни стене. Страх не оставлял места трезвому рассудку, и оттого, что когда-то юнцом он мнил могучего Тома непобедимым, ему становилось еще хуже.
Не было больше Эдгара Бирна. Осталась лишь измученная душа, страдавшая больше, чем тело грешника под изуверской пыткой на дыбе. Всю глубину его мучений можно понять по тому, что в какой-то миг этот молодой и храбрый мужчина помыслил о том, чтобы взвести курок пистолета и пустить себе пулю в висок. Но мертвящая слабость и дрожь сковали его тело. Плоть застывала на костях комьями мокрой глины. Вот-вот, казалось ему, войдут ведьмы: одна с клюкой, другая с костылем — чудовищные, жуткие создания, прислужницы самого дьявола, и заклеймят его лоб печатью смерти, едва заметным, крохотным пятном. И он ничего не сможет сделать. Том пытался противиться этому, но он не сумеет. Тело больше не подчинялось ему. Он застыл, замер, переживая собственную смерть снова и снова, лишь глаза его все еще двигались в глазницах, смотрели на стены, пол, потолок, снова и снова, пока взгляд его не приковала кровать.
Бирн увидел, что тяжелые занавеси колыхнулись, как будто мертвец, что скрывался за ними, поднялся и сел в кровати. Бирн, полагавший, что ужаснее всего, что он видел, нет уже ничего, ощутил, что волосы у него вста- ют дыбом. Он вцепился в кресло, его челюсть отвисла, пот каплями сбегал по бровям, а пересохший язык при- лип к небу. Занавеси вновь заколыхались, но не раскрылись. «Том, не надо!» — пытался крикнуть Бирн, но издал лишь протяжный стон, как спящий, видящий кошмары. Он чувствовал, что сходит с ума, увидев, что потолок стал двигаться, опускаясь ниже, а затем снова поднялся, и занавеси вновь содрогнулись, готовые вот-вот раскрыться.
Бирн закрыл глаза, чтобы не видеть, как одержимый злым духом труп моряка встает с кровати. В абсолютной тишине, стоявшей в комнате, он переживал мгновения ужасной агонии, а затем вновь взглянул на кровать. И увидел, что занавеси по-прежнему закрыты, но потолок над кроватью поднялся на целый фут. Остатки рассудка подсказали ему, что невероятных размеров балдахин опускался все ниже, а занавеси, слегка колеблясь, стелились по полу. Сомкнув челюсти, он приподнялся в кресле, безмолвно наблюдая за бесшумным движением балдахина. Тот скользил все ниже и ниже, дойдя до половины, а затем рухнул вниз, плотно примкнув к краям кровати. Послышался легкий сухой треск дерева, и в комнате вновь настала тишина.
Бирн встал, набрав в легкие воздуха, и закричал в бессильной ярости, впервые за эту полную ужасов ночь. Вот что за смерть была уготована ему! Воистину дьявольским было это орудие убийства, о котором из загробного мира пытался сказать ему Том. Вот как погиб он сам. Теперь Бирн был уверен в том, что слышал голос моряка, сла- бый, но отчетливо произнесший «Сэр Бирн! Берегитесь!» и иные слова, которых он не мог разобрать. Как неимоверно велико расстояние, отделяющее мертвых от живых! И его почти удалось преодолеть бедному Тому! Бирн бросился к кровати, пытаясь поднять полог, разомкнуть предательские тиски, задушившие его друга. Усилия его были тщетны — он был тяжелым, словно отлитым из свинца, и неподъемным, как могильная плита. Теперь его обуревал гнев, он жаждал мести, в голове беспорядочно теснились убийственные мысли, и он все озирался, будто не видел ни своего оружия, ни выхода, и сыпал ужасными проклятиями.
Яростный стук в дверь привел его в чувство. Он подбежал к окну, распахнул ставни и выглянул наружу. В слабом утреннем свете он увидел людей, толпившихся под окном.
Ха! Сейчас, наконец, он повстречается с бандой убийц, готовых довершить задуманное. После схватки с неописуемым ужасом он жаждал открытого боя с врагами. Но рас- судок, должно быть, вернулся к нему лишь частично: забыв вооружиться, он бросился к двери, в которую отчаянно барабанили, сорвал запоры и, распахнув ее, голыми руками вцепился в глотку первого, кто стоял у него на пути. Они покатились по полу. Бирн вознамерился прорваться, бежать в горы и вернуться с людьми Гонзалеса, чтобы с их помощью свершилась его месть. Он яростно сражался, пока деревья, дом и горы вдруг разом не обрушились на его голову, и больше он ничего не видел.
Затем г-н Бирн подробным образом описывает умело наложенную на его разбитую голову повязку, сообщая, что потерял много крови, и приписывает сохранность своего рассудка именно этому обстоятельству. Далее он полностью приводит пространные извинения Гонзалеса. Именно Гонзалес, устав ждать весточки от англичан, самолично явился под стены постоялого двора с половиной своих людей, направляясь к морю. «Его превосходительство, — оправдывался он, — набросились на нас столь яростно и стремительно, что мы не узнали в вас друга, и мы были вынуждены... и т. д. и т. п.». Когда Бирн спросил его, что сталось с двумя ведьмами, он молча указал пальцем на землю, а затем изрек следующее:
— Старухи,что жаждут золота,не знают жалости, сеньор. В былые дни они, без сомнения, заманили множество одиноких путников в кровать архиепископа.
— С ними была цыганка! — слабо воскликнул Бирн с импровизированных носилок, на которых отряд повстанцев нес его к берегу.
— Она крутила лебедку той дьявольской машины, и в ту ночь она тоже опустила полог, — отвечали ему.
— Но зачем? Почему? — удивился Бирн. — Зачем ей желать моей смерти?
— Не сомневаюсь, что ради пуговиц с куртки вашего превосходительства, — вежливо проговорил его угрюмый спутник. — У нее нашлись пуговицы погибшего моряка. Так или иначе, ваше превосходительство может успокоиться, ведь нами было сделано все, что необходимо делать в подобных случаях.
Больше Бирн ничего не спрашивал. Гонзалес причислил ко «всему необходимому» еще одну смерть. Одноглазого Бернардино расстреляли из шести дробовиков у стены его трактира. Когда отзвучало эхо выстрелов, испанские повстанцы, скорее напоминавшие разбойников, пронесли дроги с телом Тома вниз, к берегу, где две шлюпки уже готовились вернуть на корабль останки лучшего из всех его моряков.
Г-н Бирн, бледный и ослабший, ступил в лодку, где покоилось тело его бедного друга. Решено было, что телу Тома Корбина суждено упокоиться далеко в Бискайском заливе. Офицер взялся за румпель, в последний раз обернулся, глядя на берег, где на сером склоне холма что-то двигалось: он сумел разглядеть человечка в желтой шляпе, восседавшего на том самом муле, без которого судьба Тома Корбина навсегда бы осталась неразгаданной.
***
Еще больше интересных мистических рассказов вы найдете в сборниках «Карты. Нечисть. Безумие» и «Торжество тьмы», на которые мы дарим скидку 20% по промокоду ЖУРНАЛ.