Скоро в издательстве Like Book выйдет роман Кевина Куна «Хикикомори». В нем автор попытался проанализировать психологию людей, отказавшихся от общения и ведущих затворнический образ жизни. Мы публикуем отрывок из этой книги.
День третий. Сегодня стемнело рано. Я приоткрыл фрамугу, чтобы прекратить дышать собственными испарениями многодневной давности. Стою у окна и выдыхаю в щель дым. Курение задает мой режим дня, как часы, отбивающие свои положенные удары. Сегодня это двадцать шестая сигарета. Первую я выкурил еще лежа, вторую уже стряхивал в террариум. Ян еще не давал о себе знать. Ким тоже куда-то пропала, так и не ответив на мое письмо.
Днем я почти не двигаюсь. Один раз выходил в туалет и запастись едой. Стараюсь избегать всякой ненужной встречи. В коридоре натолкнулся на отца, тот только вернулся из приемной. Мы остановились друг перед другом, запахи наших тел слились в то, что называется семьей. Он смерил меня взглядом с головы до пят, словно перед ним одна из его раздетых пациенток. По вечерам ему всегда нужно какое-то время, прежде чем он сможет абстрагироваться. «Мальчик мой, — сказал он тогда, — воздухом дышать не забывай».
Я не стал обращать на него особого внимания, проследовал в ванную, затем на кухню. Отец быстро надоедает, такая уж у него натура. Поэтому он всегда столь пристально вглядывается в черты лица, чтобы чем-то заполнить возникающую пустоту: он считывает части тела на предмет характерных выступов и борозд, высвободить которые — и есть основная задача его ремесла. Для него развитие человека делится на семилетки, к концу каждой из которых должно произойти существенное изменение. Наверняка он — единственный врач своей специальности, производящий диагностику по подобному хронологическому принципу и соответственно регулирующий степень своего хирургического вмешательства. Он стремится обнаружить в человеке индивидуальное, неповторимое «Я». Это же он говорит и в лицо подругам матери, кутающимся в бесформенные балахоны. Те, разумеется, тут же пугаются и начинают в панике вертеть головами, только чтобы не смотреть в глаза мерещащимся морщинам и апельсиновым коркам. И все потому, что узнали от него, что зашлакованность организма происходит от бесцельного просиживания штанов, а уже она, в свою очередь, неизбежно приводит к целлюлитным рытвинам и стремительному старению кожи. И вот они бросаются на шею врачу и просят прописать им какую-нибудь из его легендарных настоек Тегетмейера, разработанных им собственноручно для устранения мешков под глазами и различных «шероховатостей характера». Таким образом, какое-то время с ним не бывает скучно.
Вспоминая счастливые лица тех, кто покидает двери его кабинета, я не могу сказать, прав он или не прав в своих теориях. По крайней мере, они придают его деятельности некий смысл.
В ярком свете фонаря пустынная улица видна как на ладони. Окна окрестных домов, за исключением квартиры Карла, погружены в темноту. У него, как всегда по вечерам, по стенам пляшут холодные голубые отсветы. Периодически, день ото дня, я вижу, как комнату пересекают бесформенные тени — от телевизора к шкафу, от шкафа к голому подоконнику. У него нет цветов, а значит, нечего и поливать. Когда наши взгляды встречаются, мы закуриваем. Он всегда курит быстрее меня, первым открывает фрамугу, бросает сквозь щелку бычок в направлении цветочных кадок. И попадает. Меня это восхищает. Затем он плетется назад, в глубину комнаты, и опускается в кресло. Я могу лишь предположить, что это кресло, поскольку когда он садится, то пропадает из моего поля зрения, укладывается плашмя в свой склеп.
Мой пятый день прошел точно так же, как и четвертый, а четвертый — точно так же, как третий: ел, пил, играл, ходил кругами, следил за Карлом, стоял под дверью сестры.
Уже поздно. Фаза глубокого сна. Последний раз она обновляла статус несколько часов назад. Я вхожу в ее комнату без стука. Вот она, Анна-Мари, лежит и посапывает, натянув одеяло до самого носа, скрестив руки на груди. Она постоянно мерзнет, ей не хватает подкожного жира. Ее лицо словно вылито из единого куска металла; под ровной, упругой кожей гуляют тонкие мышечные волокна; я вижу, как бегают ее глаза под прикрытыми веками. Она говорит, что ей уже несколько лет не снятся сны. Отец считает, что это все от зомбоящика и беспрестанного сидения в Интернете — они поглощают воображение. Телевизор гордо возвышается на маленьком шкафчике в изножье, планшет лежит на письменном столе в пределах непосредственной досягаемости. Нервно мигают огоньки устройств, ушедших в спящий режим, на мониторах отражается та же комната, только в темных тонах. Больше всего мне хочется схватить их, швырнуть об пол и растоптать.
На прикроватном столике среди журналов, скомканных старых чеков и оберток от жвачки — наша фотография. Брат и сестра глядят на меня из простой рамы. Мы сидим, прижавшись друг к другу, на заднем сиденье автомобиля; сквозь стекло виднеется узкая, неровная улочка в обрамлении тропических зарослей. На мне голубая рубашка поло, на ней белая. На моей голове — соломенная шляпа отца, у нее — стрижка «паж», как у матери. Я играю во владельца ранчо и кладу свою руку ей на плечо. Она едва достает мне до ключиц. Высунув язык, корчит хитрую гримасу на камеру; глаза ее сияют.
Внезапно она начинает часто и глубоко дышать, дергается, и одеяло покрывается складками. Я разглаживаю его, и, словно это помогло ее успокоить, Анна-Мари вновь начинает ровно дышать. Возможно, во сне невидимые руки утаскивают ее под воду — раньше ей часто такое снилось: она видела себя, маленькую девочку с медицинским чемоданчиком, под непробиваемой толщей мутного стекла. Словно она заключена под прозрачный купол, отделяющий ее от жизни, изолирующий от меня — меня, только что стрелявшего по рабочему месту отца карандашами, после чего он гнался за мной по всей квартире, чтобы настигнуть и наказать — любовно, как он сам говорил. И вот я лежу, тяжело раненный мстительным родителем, и взываю к ней о помощи, но невидимая сила удерживает ее и душит, пока она в последний момент не просыпается, судорожно хватая ртом воздух.
— Привет, — говорю я.
Анна-Мари протирает глаза. На короткое мгновение она становится похожа на себя прежнюю, с любовью смотрит на меня блестящими глазками. Потом в ней что-то щелкает, выражение ее лица в корне меняется, и, видя это, я первым подаю голос, торопливо произношу: «Все, уже ухожу», вскакиваю и оставляю ее одну.
И долго сижу перед монитором в надежде, что хотя бы в ее статусе промелькнет завуалированный намек на мой приход.
Даже на седьмой день меня никто не тревожит. Проснувшись поутру, некоторое время я и не помню о существовании родных. Когда все сваливают, я отправляюсь на кухню пополнять запасы круассанов из булочной Треттеров. С шоколадом или с нугой. Их мне хватает на день. Съедаю пару на завтрак и снова ложусь спать.
Я уже неделю не выходил из дома и по-прежнему придерживаюсь строгого правила покидать комнату не чаще, чем раз в день. Сосредоточиваюсь на самом необходимом, чтобы не расходовать понапрасну свои и без того весьма ограниченные силы. За один заход я набираю еды, хожу в туалет и моюсь. Мне не хватает лишь способа перестать зависеть от вылазок за пропитанием. По сути, мне нужен поставщик, который каждые пару дней швартовался бы у моих дверей, чтобы пополнить запасы живительной энергии. И все же я горжусь тем, что за все семь дней ни в ком не нуждался.
На восьмой и девятый день я занимался исключительно тем, что лежал на полу и смотрел, как мое тело бороздят солнечные лучи. Они появляются слева, в проеме между двумя рядами домов, и падают сквозь окна эркера, рассеченного рамами на отдельные куски. Узор на полу сдвигается настолько медленно, что непривычный взгляд никогда не смог бы уловить отдельных рывков, и в какой-то момент достигает края матраса. Для меня это знак того, что начался перерыв на обед. Банкиры в темных пальто с воротниками-стойками и чиновники в засаленных кожанках и чрезмерно узких шапках выстраиваются перед шавермочной с противоположной стороны улицы; «мне без лука, мне с зеленью, пожалуйста»; школьники, в стремлении проявить свою индивидуальность, одетые совершенно одинаково, налетают на булочную Треттеров, требуя сандвичей-багетов и нарезанной пиццы. Чуть позже солнце застывает прямо над домом Карла, его лучи рассекают дым бесчисленных сигарет, которые я курю, чтобы расслабиться. И вот наконец оно заходит с противоположной стороны, возвещая наступление самой бессмысленной части дня.
На обед я доедаю остатки круассанов. Пока я, подремывая, их перевариваю, лучи солнца скользят по моим закрытым векам, создавая ярко-оранжевую, усеянную темными точками поверхность. Наступает час, когда все постепенно возвращаются домой. Сначала мать — я слышу, как она бросает на вешалку пальто, снимает ботинки и надевает тапочки, слышу, как закрывает двери, створка на створку. Мама забирается на кушетку в гостиной и прячется там, пока не приходит отец, не заявляются гости, что случается чуть ли не каждый второй день, не возвращается Анна-Мари в компании подруг, которые, в свою очередь, не приводят с собой еще подруг. Не успеешь и глазом моргнуть, как в квартире начинает бурлить жизнь, пробуждая меня и заставляя подняться с матраса. Я включаю музыку погромче и сажусь за стол. Родные шумят, аки малые дети. Не могу найти этому объяснения. Днем, пока никого нет, я нем, как стены вокруг, шум с улицы вяло ударяет о наружные пределы моей коробки-комнатки. Я не шевелюсь, а если все же и двигаюсь, если иду в ванную, как сегодня, чтобы помыть себя и заброшенный террариум, — даже тогда я передвигаюсь на цыпочках. Но стоит Анне-Мари включить музыку, отцу или матери подать голос громче обычного или гостям приняться ходить из комнаты в комнату, как я вопреки всем своим намерениям подаю сигналы о том, что тоже существую.
Мать стукнула в дверь со словами, что ужин подан. Если прижаться ухом, слышно ее дыхание. Я какое-то время стою у прохода, как и в последние дни. Знать, что они сидят за столом без меня, а мое место пока что пустует — довольно странное чувство.