«Муся — большая и плотная, я — маленькая и худая»
Судьба Анастасии Цветаевой, как и ее старшей сестры, поэтессы Марины, была трагичной. Она потеряла близких, трижды побывала в застенках НКВД. Провела 10 лет в лагере, а после этого много лет в ссылке... Но несмотря на все тяготы, она не потеряла смысла жизни и сохранила в себе очень редкую способность видеть хорошее даже в самых простых вещах.
После смерти Сталина и последующего периода реабилитации Цветаева по памяти пыталась восстановить свои произведения, уничтоженные сотрудниками НКВД во время ее ареста. Впоследствии они вышли в составе сборника «Моя Сибирь» (впрочем, в советские годы книги Цветаевой-младшей распространялись преимущественно в самиздате).
Главными же в ее творческом наследии стали «Воспоминания», посвященные детству, юности и молодости, проведенным вместе с любимой сестрой Мариной (или, как она ее называла, Мусей).
Из самой мглы детства, как стены и воздух дома, помню появление в зале и папином кабинете седого и строгого старика. «Андрюшиного дедушки». Это был тесть отца по первому браку, историк Д. И. Иловайский. Его правильное, красивое, холодное лицо, обрамленное пышным седым париком и седой раздвоенной бородкой, глухое к быту и к нам, неродным внукам, не освещалось улыбкой, а лишь слегка наклонялось к нам, когда, не прерывая беседы с отцом, он произносил всякий раз одни и те же слова, путая нас: «Это Муся? Ася?» Различать же нас, хотя мы и были похожи, было довольно легко: по резко различной нашей величине. Муся — большая и плотная, я — маленькая и худая. |
Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади — не по-русски — название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает) — в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны, над ними стояли магические слова «Venise» (Венеция), «Bois de Boulogne» (Булонский лес), «Constantinople»... Это же тот самый Константинополь, где на базаре увидел колдунью будущий Карлик Нос, мальчик из сказки Гауфа! Наши головы тычутся, старательно отодвигая другую, чтобы завладеть лупой, через которую вплываешь в панораму, как входят через порог в дом. Но Мусина голова крепче, и ее кулак тихонько (чтоб мама не увидела) бьет меня в бок, и моя, несмотря на жар сопротивления, отодвинутость орет о себе благим матом, и в гневной защите маминого: «И не стыдно тебе, Муся? Старшая...» — и в Мусином мне в ухо: «Вот ты у меня потом узнаешь...» — тонет мое заливистое, одновременно торжествующее и испуганное «и-и-иии...» (буква, на которую я плакала все раннее детство и с которой я оказывалась на маминых руках). Но Мусе уже все равно: Венеция безраздельно ее, никакая Ася не суется, не мешает! Пока меня утешает мама, ей приходится бороть лишь вялые попытки Андрюши. И под его незаметный пинок и шипенье ей в ухо — она блаженно проваливается в ночь венецианской темницы (после голубых небес и каналов Венеции — мамина рука сняла с «дня» отраженное сверкание зеркала и открыла сзади крышку в жерло лампы): своды в багровом пламени факела, кто-то темный и чьи-то цепи... Ненавистная Асина голова опять лезет в лупу! Со вздохом, незаметно толкая меня, Муся уступает мне место... |
Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам — словесно — выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! Как и в книгах или в том, что нам рассказывала мать, мы не терпели никакой общности — вещи или герой книги могли быть только или Мусины, или мои. Так мы разделили две наилюбимейшие поэмы: «Ундину» взяла Муся, «Рустема и Зораба» получила — взамен — я. Так мы делили — все. Не по-скаредному, нет, — по страсти. И платили безрассудно щедро: чтобы получить какой-нибудь бубенец, обеим равно нужный, другая додаривала в придачу то, и другое, и третье — без счету! Понимая, как трудно — той — уступить! Три раза стукались лбами — и пути назад не было. [...] Затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» — навек Маринина, «Рустем и Зораб» — мой. |
Но смутно мне открывалась особая стать Мусиного чувства, не моя! Жажда отчуждения ее радости от других, властная жадность встречать и любить все — одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей, ей, — больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой (особенно я, на нее похожая) любил бы деревья — луга — путь — весну — так же, как она. Тень враждебности падала от ее обладания — книгами, музыкой, природой — на тех (на меня), кто похоже чувствует. Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить... быть единственной и первой — во всем! |
Быт, окружавшие ее люди — все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе. |