Варлам Шаламов, Андрей Вознесенский, Александр Гладков и другие литераторы о знаменитом поэте
Один из крупнейших русских поэтов XX века, талантливый переводчик и прозаик — Борис Пастернак вошел в историю литературы как автор автобиографической «Охранной грамоты», поэтических сборников «Поверх барьеров», «На ранних переездах», «Сестра моя — жизнь» и романа «Доктор Живаго», за который в 1958 году ему присудили престижную Нобелевскую премию. Но в Советском Союзе книга подверглась резкой критике и осуждению со стороны властей и чиновников, и писатель был вынужден под давлением «общественности» отказаться от высокой награды. Эта травля ускорила смерть Пастернака. Его не стало 30 мая 1960 года.
Несмотря на то, что сознательная часть жизни поэта пришлась на XX век, он навсегда остался человеком XIX столетия с манерами и мировоззрением людей безвозвратно ушедшей эпохи. Довольно часто он «не соответствовал» реальности, а его поведение в глазах окружающих выглядело либо странным, либо комичным.
Мы собрали воспоминания тех немногих людей, кто близко знал Бориса Пастернака и мог понять, что мотивом для тех или иных поступков писателя было его воспитание.
У него смуглое, печальное, выразительное, очень породистое лицо, знакомое теперь по многим фотографиям и по рисункам его отца, говорил он медленно, не громким тенором, с постоянным — не то гуденьем, не то вибрированьем, которое люди при встрече с ним отмечали: каждый гласный тянулся, как в грустной лирической арии из опер Чайковского, но с большей напряжённостью и сосредоточенной силой
Я не биограф Пастернака, не репортер. Мне было радостно найти в Пастернаке сходное понимание связей искусства и жизни. Радостно было узнать: то, что копилось в моей душе, в моем сердце понемногу, откладывалось, как жизненный опыт, как личные наблюдения и ощущения, разделяется и другим человеком, бесконечно мною уважаемым. Я — практик, эмпирик. Пастернак — книжник. Совпадение взглядов было удивительным. Возможно, что какая то часть этой теории искусства воспитана во мне Пастернаком — его стихами, его прозой, его поведением, — ведь за его поэтической и личной судьбой я слежу много лет, не пытаясь познакомиться лично. Не потому, что идолы теряют, когда рассматриваешь их слишком близко — я бы рискнул на это! — а просто жизнь уводила меня очень далеко от городов, где жил Пастернак, и как-то не было ни права, ни возможности настаивать мне на этой встрече. <...>
— Фамилия героя романа? Это история непростая. Еще в детстве я был поражен, взволнован строками из молитвы церковной православной церкви: «Ты если воистину Христос, сын Бога живаго». Я повторял эту строку и по-детски ставил запятую после слова «Бога». Получалось таинственное имя Христа «Живаго». Не о живом Боге думал я, а о новом, только для меня доступном его имени «Живаго». Вся жизнь понадобилась на то, чтобы это детское ощущение сделать реальностью — назвать этим именем героя моего романа.
В первую нашу встречу он дал мне билет в ВТО, где ему предстояло читать перевод «Фауста». Это было его последнее публичное чтение.
Сначала он стоял в группе, окружённый тёмными костюмами и платьями, его серый проглядывал сквозь них, как смущённый просвет северного неба сквозь стволы деревьев. Его выдавало сиянье.
Потом стремительно сел к столу. Пастернак читал сидя, в очках. Замирали золотые локоны поклонниц.
Он читал места пронзительные.
Его скулы подрагивали...
Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор.
Найдётся ль наконец вам воплощенье,
Или остыл мой молодой задор?..
Ловлю дыханье ваше грудью всею
И возле вас душою молодею.
По мере того как читал он, всё более и более просвечивал сквозь его лицо профиль ранней поры, каким его изобразил Кирнарский. Проступали сила, порыв, решительность и воля мастера, обрёкшего себя на жизнь заново, перед которой опешил даже Мефистофель — или как его там? — «царь тьмы, Воланд, повелитель времени, царь мышей, мух, жаб».
Поведение и отдельные неловкие поступки Б<ориса> Л<еонидовича> часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах — своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжёлый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у неё этот инструмент. Девушка не отдавала — инструмент на плече — рассчитанный театральный эффект — должен был показать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б<орис> Л<еонидович> хотел облегчить её ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал своё выступление с объяснений по этому поводу...
Высокий комизм происшествия заключался в том, что тяжёлый инструмент на плече у девушки лежал не по необходимости, а, так сказать, во имя некоего обряда, надуманного и тем самым фальшивого. Он в данном случае был трудовой эмблемой, а Б<орис> Л<еонидович> своим прямым и естественным зрением этого не заметил, а увидел лишь хрупкую женщину, с усилием держащую какую-то неуклюжую металлическую штуку. Над ним хохотали, сконфуженно улыбался он сам, поняв наконец свою оплошность...
Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И все же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы. Он читал их ближайшим друзьям. Читал — увы! — и Борису Леонидовичу. Тот знал их. Пастернак утверждал всегда и неизменно обратное, что, мол, никогда их не слышал. Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
— А что он себе напозволял?
— В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
— Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.
Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:
— С вами будет говорить товарищ Сталин.
— Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору! Молодой человек:
— Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.
— Не дурите! Не разыгрывайте меня!
Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался. Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.