7 декабря британскому писателю японского происхождения Кадзуо Исигуро вручили Нобелевскую премию по литературе на торжественной церемонии в Стокгольме. По давней традиции он прочел лекцию. Мы публикуем наиболее примечательные отрывки из нее.
Сегодня преобладающая атмосфера такова, что молодой начинающий писатель, выросший на перекрестке разных культур, в своем творчестве практически инстинктивно обращается к своим «корням». Но раньше все было совершенно иначе. Взрыв «мультикультурной» литературы в Британии произошел не сразу. Во времена моей молодости Салман Рушди был никому неизвестным автором с одним малоприметным романом за душой. Тогда, если бы вы попросили назвать ведущего молодого британского романиста, вы бы могли услышать имя Маргарет Дрэббл, а из старших авторов — Айрис Мёрдок, Кингсли Эмиса, Уильяма Голдинга, Энтони Бёрджесса, Джона Фаулза. Иностранцев вроде Габриэля Гарсиа Маркеса, Милана Кундеры или Борхеса читали единицы, их имена ничего не значили даже для заядлых книгочеев.
Когда я оглядываюсь на то время и вспоминаю, что от конца войны, в которой Япония и Британия были заклятыми врагами, прошло менее двадцати лет, меня поражает открытость и инстинктивная щедрость, с которой эта самая традиционная английская община приняла нашу семью. То тепло, уважение и любопытство, которые я до сих пор испытываю к этому поколению британцев, прошедших через Вторую мировую войну и после нее создавших замечательное социальное государство, в значительной степени родилось из моего личного опыта тех лет".
Но все это время дома, с родителями-японцами, я жил совершенно другой жизнью. Дома были другие правила, другие ожидания, другой язык. Первоначально родители собирались вернуться в Японию буквально через год, может быть, два. Да что там, свои первые одиннадцать лет в Англии мы находились в постоянном ожидании отъезда «в следующем году»! Из-за этого позиция моих родителей по отношению к стране оставалась скорее как у гостей, чем как у мигрантов. Они часто обменивались наблюдениями о любопытных обычаях местных жителей, не обремененные ни малейшим побуждением взять их на вооружение. И долгое время мы жили с представлением о том, что, став взрослым, я вернусь в Японию, поэтому родители прилагали усилия к тому, чтобы поддерживать японскую сторону моего образования. Каждый месяц из Японии нам приходила посылка со свежими комиксами, журналами и альманахами образовательного содержания, которые я с готовностью поглощал. В какой-то момент, когда я был подростком, эти посылки приходить перестали (наверное, после смерти дедушки), но родительские разговоры о старых друзьях, родственниках, эпизодах их японской жизни продолжали снабжать меня неиссякаемым потоком образов и впечатлений. Да и собственный запас воспоминаний тоже всегда имелся — на удивление обширный и четкий: бабушки и дедушки, любимые игрушки, оставшиеся в прошлой жизни, традиционный японский дом, в котором я жил (который я могу восстановить по памяти комнату за комнатой даже до сего дня), детский сад, ближайшая трамвайная остановка, злая собака, жившая возле моста, специальный мальчишеский стульчик в парикмахерской, с автомобильным рулем, приделанным впереди большого зеркала.
Это все привело к тому, что в детстве, гораздо раньше, чем я задумался о создании выдуманных миров в прозе, я постоянно занимался мысленным конструированием, причем в мельчайших деталях, места под названием «Япония» — к которому я некоторым образом принадлежал и из которого извлекал часть собственной идентичности и уверенности в себе. Тот факт, что за все то время я ни разу не посетил реальную Японию, сделал мое видение этой страны лишь еще более живым и интимным.
Отсюда возникла потребность все это сохранить. Потому что к своим двадцати пяти годам я начал понимать, хотя и не мог тогда четко сформулировать, некоторые важные моменты. Я пришел к принятию того факта, что «моя» Япония, наверное, не очень-то соответствует какому-либо реальному месту, куда я могу отправиться на самолете; что образ жизни, о котором говорили мои родители, который я помнил из раннего детства, во многом исчез в 1960-е и 1970-е годы; что, в любом случае, та Япония, которая жила в моем сердце, скорее всего всегда была некоей эмоциональной конструкцией, созданной ребенком из воспоминаний, воображения и догадок. И, наверное, что еще более важно, я осознал, что с каждым годом эта моя Япония — этот драгоценный образ, с которым я вырос — становится все тусклее и тусклее.
Теперь я уверен, что именно это чувство уникальности, и в то же время ужасной хрупкости «моей» Японии (поскольку ее нельзя было сверить ни с чем «внешним»), побудило меня к работе в той комнатке в Норфолке. Моим делом было выплеснуть на бумагу особые цвета, нравы, условности, благородство и недостатки, все, что я когда-либо передумал об этом мире, до того, как он сотрется из памяти. Я желал воссоздать свою Японию на бумаге, обезопасить ее, чтобы впоследствии я мог указать на книгу и сказать: «Да, вот она, моя Япония, здесь, внутри».
В октябре 1999 года немецкий поэт Кристоф Хюбнер от имени Международного комитета «Освенцим» пригласил меня провести несколько дней в бывшем концлагере. Я жил в Освенцимском молодежном центре, расположенном между первым Освенцимом и лагерем смерти Биркенау в двух милях от него. Мне показали территорию и в неформальной обстановке познакомили меня с тремя выжившими узниками. Я почувствовал, что максимально приблизился, по крайней мере, географически, к сердцу той темной силы, в тени которой выросло мое поколение. В дождливые сумерки, в Биркенау, я стоял перед грудой обломков газовой камеры — теперь странно покинутой и никому не нужной — оставшейся примерно в том же виде, в каком ее, взорвав, бросили немцы, спасавшиеся бегством от Красной армии. Теперь это были просто мокрые обломки плит, гниющие под суровым польским небом, разрушающиеся с каждым годом. Наши хозяева заговорили о своей дилемме. Следует ли взять эти развалины под охрану? Стоит ли построить над ними навес из оргстекла, чтобы сохранить для будущих поколений? Или позволить им медленно и естественно превратиться в ничто? Это показалось мне мощной метафорой более крупной дилеммы. Как нам сохранять подобную память? Не превратят ли стеклянные навесы эти останки зла и страдания в безобидные музейные экспонаты? Что именно мы выбираем помнить? А в каком случае для нас будет лучше забыть, оставить в прошлом и двигаться вперед?
Мне было 44 года. До тех пор я считал Вторую мировую, ее ужасы и победы, достоянием поколения моих родителей. Но в тот момент мне пришло в голову, что довольно скоро многие из свидетелей тех эпохальных событий сойдут в могилу. И что тогда? Переместится ли долг памяти на плечи моего поколения? Мы не видели военных лет, но, по крайней мере, нас воспитали родители, на чью жизнь они наложили неизгладимый отпечаток. Есть ли у меня, публичного рассказчика историй, обязанность, которую я до того момента не осознавал? Обязанность передать, в меру своих талантов, эти воспоминания и уроки наших родителей поколениям, которые придут нам на смену?
Некоторое время спустя я выступал перед аудиторией в Токио, и из зала, как обычно, задали вопрос, над чем я собираюсь теперь работать. Если говорить конкретнее, спрашивающая обратила внимание на то, что мои книги часто говорят о людях, переживших значительные социальные или политические потрясения. Они оглядываются на свою жизнь и не могут примириться со своими темными, самыми постыдными воспоминаниями. Будут ли мои будущие книги, спросила она, продолжать эту тему?
Я вдруг обнаружил, что отвечаю ей словами, которые не готовил. Да, сказал я, я часто пишу о людях, мучительно решающих, забыть или помнить. Но в будущем мне бы очень хотелось написать историю о том, как тот же самый вопрос решает народ или некое сообщество. Когда речь идет о целом народе, помнит ли он и забывает ли он так же, как и отдельный человек? Или здесь имеются важные различия? Что конкретно означают слова «память народа»? Где она находится? Как она оформляется и регулируется? Бывают ли случаи, когда забыть — единственный способ прервать цикл насилия или удержать общество от распада в результате хаоса или войны? С другой стороны, можно ли построить подлинно стабильную, свободную нацию на фундаменте преднамеренной амнезии и попрания справедливости? Я с некоторым удивлением услышал собственный ответ, что хочу найти способ написать об этих вещах, но на данный момент, к сожалению, не знаю, как это сделать.
Важные поворотные точки карьеры писателя (как, наверное, и других карьер) бывают именно такими. Часто это мелкие, неброские эпизоды. Тихие, далекие от публичности искры вдохновения. Они не случаются часто, а когда они приходят, то нередко не сопровождаются фанфарами и одобрением наставников или коллег. Зачастую им приходится бороться за внимание с более настойчивыми, как будто бы более срочными требованиями. Иногда то, что в них открывается, не укладывается в господствующую мудрость. Но, когда они приходят, важно суметь их узнать. Или они пропадут без следа, словно песок между пальцами.
Я всегда подчеркиваю важность малого и личного, потому что, по сути, именно об этом все мои произведения. Один человек, пишущий в тихой комнате, пытается достучаться до другого человека, читающего в другой тихой (или не столь тихой) комнате. Истории способны развлечь, иногда научить или защитить какую-то точку зрения. Но для меня главное — чтобы они передавали чувства. Чтобы они обращались к тому, что у нас, людей, есть общего, поверх любых границ и барьеров. Искусство рассказывать истории окружено большими блестящими индустриями: издательская индустрия, киноиндустрия, телевидение, театр. Но, в конце концов, истории — это когда один человек говорит другому: вот так я это чувствую. Ты понимаешь мои слова? Ты тоже так чувствуешь?