Логография любви
Как ни странно, в новой книге эссеиста, теоретика культуры и попросту своевольного мыслителя Михаила Эпштейна важен даже не в первую очередь предмет исследования. Хотя как знать, что вышло бы, случись у него другой предмет, менее насыщенный смысловыми проекциями и не настолько переполненный культурной памятью? И все же: интереснее всего здесь, пожалуй, то, что Эпштейн — на материале любви, надо признать, весьма благодатном для этих целей, выращивает собственную разновидность дискурса.
Он развивает персональный, приноровленный к его личной умственной оптике (но, пожалуй что, претендующий на универсальность) тип теоретизирования — вполне точного названия для которого в современной русской языковой практике, кажется, не существует. Как бы его назвать? Эссеистикой — слишком расплывчато. А может быть, логографией — смыслоописанием?
Почему бы и нет? Тем более что задачу себе Эпштейн ставит именно такую: дать систематическое и цельное описание всех существующих (во всяком случае в культурах с европейским, антично-христианским фундаментом) смыслов и аспектов любви. По крайней мере — наметить направления такого описания. Прояснить их взаимосвязи; показать, что все ее аспекты — включая и те, которые доселе не выявлены, — не мыслимы друг без друга. По существу, он здесь выстраивает и своего рода антропологию — sub specie amoris, с точки зрения любви как особенного, человекообразующего чувства. Кстати, подозреваю, что именно такое видение человека Эпштейн находит наиболее адекватным — недаром он начинает книгу не с чего-нибудь, а с определения человека: «Чеloveк — это существо любящее и призванное к любви». Такова его исходная позиция. И все следующее затем рассуждение — о том, что он в это вкладывает.
Совершенно очевидно, что развиваемая Эпштейном манера мыслить не может быть сведена целиком ни к философии — как науке об устройстве смыслов или практике прояснения ценностей, ни к филологии — как исследованию языка и текстов, ни к психологии — как анализу душевных событий, ни к культурологии — как истории и теории культурных форм. Хотя, безусловно, она включает в себя опыт каждой из этих областей — и не только этих. Элементы своего инструментария Эпштейн заимствует не только у наук, но и у художественной литературы. Множество фрагментов книги написаны совершенно художественным языком и даже попросту от первого лица — здесь явно востребован опыт не только лирики, но и дневникового дискурса («Любовь усиливает весеннее чувство жизни. <...> Сижу за столиком в кафе и вижу глаза влюбленной девушки, обращенные к ее собеседнику. И так они лучатся — трудно выносить блеск. Обычно я этого не замечаю...», и более того — прямая речь к адресату, пусть только воображаемому, какая разница! — «Я уже внутренне говорю тебе „ты“. Я могу быть чуть-чуть бесцеремонным. Я могу зацеловать тебя своим голосом. И одновременно подпустить маленькую издевку. Поддразнить, задеть за живое, чтобы потом погладить по головке»). Такие пассажи на самом деле — полноправные части теоретизирования: автор моделирует ситуации, чтобы показать затем, как они устроены — какая у них смысловая динамика.
Кажущаяся эклектичность привлекаемого инструментария в данном случае — вещь превесьма умышленная. Таким образом автор стремится к полноте описания — а нас возвращает к пониманию той старой истины, основательно забытой высокоспециализированной культурой, согласно которой всякое явление (а уж любовь-то и подавно) — цельно, и любая профессиональная область обречена видеть его лишь частично. Эпштейн делает шаги не то чтобы к преодолению этой многообразной частичности — раз сложившись, вряд ли она уже куда-нибудь из культуры денется, — но к наведению мостов между разными областями человеко- и любовепонимания, к выработке для них общего языка.
И вот, кстати, о языке. Это здесь, пожалуй, одна из центральных задач. Сквозная забота Эпштейна вообще, как мы помним, состоит в расширении языковых возможностей, расшатывании языковых автоматизмов, увеличении языковой пластичности, втягивании в зону зрячести языковых «слепых пятен». Вот и теперь основная часть его работы над своей темой — это именно выделка языка для говорения о любви. Для выговаривания того, что — по его чувству — остается недостаточно сказанным, а во многом — согласно общекультурным уже представлениям — пребывает несказАнным по своему существу. У Эпштейна же вообще культурная задача такая: увеличение области произносимого, называемого, увеличение богатства его оттенков. Поэтому он берется создать для недосказанного и несказАнного в любви язык — едва ли не на всех мыслимых уровнях: от лексики и семантики до грамматики и синтаксиса. Грамматике любви в книге посвящена целая глава, а что до лексики — ей здесь выделено особое приложение: «Новый любовный словарь».
«В русской эротической лексике, — сетует автор, — ощущается сильный недостаток стилистически нейтральных слов»: она «резко делится на высокие, книжные, поэтические — и низовые, просторечные, бранные регистры». В ответ на такую ситуацию Эпштейн предлагает нам не только два основополагающих глагола «мужского» и «женского» действия — «ярить» и «ёмить» со всеми их мыслимыми производными, но и еще 18 самосозданных, по уже существующим языковым моделям, слов от корня «люб-». Они представлены подробно, с примерами возможного употребления: «любля» («плотская любовь, близость; любовь как игра и наслаждение; совместные, взаимные действия любящих и любимых»), «любь» («состояние, когда любится; переживание и атмосфера всеобщей любви; любовь как космическая стихия»), «вылюбка» («любовная подготовка, тренировка, обучение, выездка»)...
И, по-моему, эта работа — несмотря на свою убедительно лингвистическую внешность — чистейшей воды поэзия.